Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку — это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью — предстать перед судом своего народа.
Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, — так ужасны были их воспоминания.
Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось — суд приговорил атамана к расстрелу.
В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул:
— Да ты, никак, русский?!
Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку.
Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал:
— Ваше благородие! Тут сыскался наш один казачок Семиреченский!
— Пусть войдет, — милостиво ответил визирь, ибо человек в роскошном халате был доподлинным визирем. Вострецов потом прислуживал ему по дому целый год, пока визирю — бывшему казачьему есаулу — при какой-то дворцовой передряге не отрубили голову…
История эта про есаула-визиря после приезда Вострецова обошла всех семиреченских стариков, и я помню, как напряженно слушал ее седобородый дедок, бывший красный командир, — видно, с тем есаулом оставались у него свои, давние счеты, под которыми можно было наконец успокоенно подвести черту: собаке собачья смерть. А с Иваном Вострецовым у бывшего красного командира счетов не было. Мальчишке-ездовому по приказу самого Фрунзе еще в двадцатом выходила полная амнистия, и если он ею не воспользовался, то никто, кроме него, дурака, не виноват.
К слову сказать, этот дедок и поведал мне про то, как ездила к Джунгарским воротам Евдокия Вострецова. Встретилась она ему тогда на дороге, вся черная, как облетевшее дерево, он и не узнал ее сразу, хотя были одностаничниками. Но самому Ивану Григорьевичу, сдается мне, дедок про ту встречу с Евдокией не рассказывал, хотя я видела не раз, как на скамейке в старом городском саду они сиживают вдвоем — два старика, один в выцветшей военной фуражке, другой в синем берете. Случается, они проводят там долгие часы — беседуют, не глядя друг на друга и сохраняя дистанцию в полтора метра, определенную раз и навсегда, как полоса ничейной земли, как тот рубеж, перешагнуть через который для них обоих вовсе не просто.
Этого рубежа и быть не могло меж Валерой и Митьей. Они сидели рядышком, приканчивая арбуз, и Валера выкладывал свою житейскую программу.
— Дурака я свалял — вернулся после армии домой. Вполне мог остаться где службу проходил, — и город хороший, и девчата мировые. Женись и прописывайся. И в Талды-Кургане в автоколонне мог бы устроиться, у них там объявление «Требуются шоферы» уж сто лет висит, каждую весну подновляют, могли бы золотом по мрамору заказать и держать навечно при воротах: «Требуются шоферы». Понимаешь — специальность у меня нужная. Вот и в колхозе вцепились в меня — не отпускают.
— Так уж и вцепились? — усомнился прораб. — Так уж на тебе одном свет клином сошелся?
— А может, я у матери один сын — тогда что? — строптиво отозвался Валера. — Вы вот знаете, как в колхозе шоферят? Мученье, а не работа. Гаража нет, запчастей нет, резина лысая… Опять же в автоколонне свое заработал и получишь, да еще за безаварийность, за сверхурочные, а в колхозе…
Митья слушал разинув рот, и прораб забеспокоился. Этот чертов Митья был все же отчасти иностранцем, нашу действительность показывать таким, как он, хотелось с самой лучшей стороны и не очень вдаваться при них в самокритику. Не для обмана, а так — чтобы не подумали худо, не обессудили нас за нашу простоту.
— Мы этого Вострецова, — вполголоса пояснил мне прораб, — нарочно в бригаду направили, которая клуб отделывала, чтобы он, сукин сын, посмотрел на настоящую колхозную жизнь. А колхоз, сами понимаете, миллионер, там есть на что посмотреть. Полная чаша — через край прет. Но я все же намаялся с этим Вострецовым вот так, — и прораб черканул ладонью по горлу. — Понимаете, допытывается он у председателя, зачем нужен колхозу такой роскошный клуб, расписные потолки, люстры из Латвии и все прочее, если дома во всем селе в землю глядят — одноэтажные и без прочих удобств… А председатель ничего ему толком сказать не желает, потому что, сами знаете, было указание не очень-то клубами увлекаться, больше нажимать на хозяйственные, бытовые объекты. Так что строит он свой клуб в обход известных установок, пользуется своим всесоюзным авторитетом и знает, что райком глаза закроет, поскольку колхоз — миллионер и может себе позволить… Но разве Митье все это втолкуешь?
— Ну, а работал он как? В четыре кончал?
— От зари до зари, — прораб усмехнулся. — Случай там особый с ним вышел. Приехали художники из Алма-Аты клуб расписывать и заинтересовались нашим Вострецовым — какая, говорят, у человека удивительная судьба. Потом открыли они у него чутье по части колера — ну, это и без них у нас в жилстрое знали. Но в чем они, конечно, разбираются, это в художественном таланте. А Митья им рисовать начал, и оказалось, есть у него способности. Ну, он и расцвел. Художники с утра дотемна вкалывают — торопятся роспись окончить. И Митья наш по соседству на колер нажимает и поет: «О Пари, о Пари…»
Прораб встал, чтобы подтащить топлива оголодавшему костру, и Митья тотчас присоединился к нему. Обратно оба поспешали бодрой рысцой. Митья швырнул в костер охапку гнилушек и с наслаждением сунулся головой в клубы дыма, а потом, растирая кулаками слезящиеся глаза, сказал Валере, как видно в продолжение начавшегося между ними спора.
— Нет, вы абсолютно неправы. Речь идет не о том, где лучше работать шофером: в городе или в колхозе. У вас незаконченное среднее образование. Значит, после службы в армии вы могли поступить в техникум. Вам известно, что при поступлении в высшие и средние учебные заведения демобилизованные солдаты пользуются преимуществами? Так почему же вы этим не воспользовались? Я считаю, что это было с вашей стороны неразумно.
Валера буркнул что-то невнятное. Митья пожал плечами:
— Мои братья и я в прошлом году поступили в вечернюю школу. Нам разрешили посещать девятый класс. Через год мы, все трое, получим среднее образование. Братья рассчитывают затем поступить в строительный техникум. Но я… — Митья помедлил и потом произнес с величайшей гордостью: — Я буду держать экзамены в архитектурный институт!
Я вспомнила разговоры, ходившие среди строителей, насчет того, как здорово разобрались Вострецовы во всех советских законах и порядках. Про образование они, значит, тоже поняли — какие есть для них великолепные возможности — и зевать не стали. Я подумала тогда, что неплохо бы пригласить Митью в нашу школу к старшеклассникам, которые ни капельки не дорожили своим правом на образование и даже склонны были считать его орудием родительского гнета. Встречу эту я устроила той же зимой. Митья пришел в школу и очень толково объяснил ребятам, какая во Франции хитрая система образования: по закону как будто бы любой может поступить и в среднее и в высшее учебное заведение, но на деле тому, кто из рабочей семьи, это никогда не удается. Есть такие экзамены, на которых определяют, кто способен учиться дальше, а кто неспособен. Способными оказываются дети богатых родителей, которых специально готовят к таким экзаменам. А сыну рабочего прямо в лицо говорят, что он неспособен учиться дальше, ему не стесняясь сообщают, что он тупица…
Тут Митья разволновался и перешел на французский язык:
— Если бы вы знали, как это оскорбительно. Мне сказали, что у меня нет данных ни для математики, ни для изучения языков. А для занятий искусством, архитектурой?.. Подумать о таком я и сам не смел, а им и в голову не пришло… — Митья вдруг заметил, что говорит по-французски, и растерянно спросил собравшихся в зале ребят: — Вы понимаете? Ву компрене?
— Компренон! — загудел зал. У нас в старших классах изучали французский, и Митью после той встречи стали звать на школьные вечера. Но это было уже зимой, когда на Алаколе бараньим салом застыл лед, когда передохли все комары, когда снегом замело камыши и солончаки, а от Джунгарских ворот с особой силой стал налетать евгей — лютый ветер, проникающий сквозь окна тончайшей снежной пудрой.
А сейчас был еще август, месяц темных ночей, мы под огненным парусом плыли в самую глубину августовской ночи, и за бортом был Алаколь.
Есть в Семиречье места куда красивее и добрее к людям. Есть застеленные цветным разнотравьем альпийские луга; есть склоны гор, заросшие дикими яблонями и урюком; есть озера с зеленой густой водой, в которой отражается зубчатый еловый лес; есть белые горные водопады и веселые речки, скачущие вниз по камням. Но особенно хорош в Семиречье ничем не украшенный степной простор, в котором день-деньской купаются птицы. Человек тоже может ополоснуться степным ветром, всласть поплескаться в нем — никакая лесная прогулка не даст радости и чистоты столько, сколько может дать степь Семиречья — вся в петушиных гребнях чия, в сусличьих норах, в бегучих крышах черепашьих домиков, в плоских озерках, разбросанных здесь, как станции птичьих перелетов.
А самое большое из степных озер — Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш — степное море.
К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу — и трава, и железо — все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище.
Все еще спали — только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка — солдатская, фронтовая — и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы.
Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних — со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны.
Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру.
— Вода холодная? — учтиво спросил Митья прораба.
Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком.
Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги.
Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения.
Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.
— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.
Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.
…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.
И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.
— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.