Письма к Василию Розанову - Розанов Василий Васильевич 8 стр.


Надо нам видеться.

Ибо рядом с полнейшим согласием у нас с вами есть непостижимые недоразумения… Так, например, для вас лица Достоевского просты и естественны. А для меня они почти все отвратительно изломаны. А вот именно Вронский-то для меня прост и естествен; всех «изломаннее» в Анне Карениной — это Левин. Одно это «искание» меня бесит… «Искатели» должны быть редки и велики умом. И тогда они стоят внимания. Так и было в старину, а теперь этих вредных искателей, как собак, и кроме ненужных страданий и вреда от этого ничего не выходит. Что касается (вы пишете) до иностранного принца, в котором Вронский увидал в увеличенном виде свои же черты и сказал: «неужто и я такая глупая говядина!» — то это со стороны Толстого гениальный взмах кисти, — но со стороны Вронского просто ошибка, от тяжелого собственного настроения. И принц, и он сам — здоровые крепкие, светские люди, — и прекрасно. А что мы, кабинетные, или вообще «штатские» люди не таковы, нам же хуже. Кстати, скажите: который из двух героев романа Анна Карен., в случае религиозного переворота, стал бы просто православным, ездил бы к отцу Амвросию или даже стал бы примерным монахом. Конечно, Вронский, а не несносный этот Левин (такой же противный лично, как сам Лев Николаевич).

Постарайтесь приехать…

Умру, — тогда скажете: «Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил»!

Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать.

К. Леонтьев

Письмо это было последним. Леонтьев умер 24 дня спустя после написания последнего из здесь приведенных писем (12 ноября 1891 года). Он умер не от своей мучительной болезни, а от той самой pneumonia, пример которой избран (в «Византизме и славянстве», центральной философской у него статье) для объяснения признаков смерти в своем «триедином процессе». Дурная погода, встретившая его у Троице-Сергия, на которую он уже жалуется в последних из этих писем, не заставила его поберечься. Он схватил простуду: развилось воспаление легких, болезнь не смертельная в молодости, но в возрасте 60 лет роковая. И он умер, прохворав недолго и не страдав исключительным страданием. Мысль обрадовать его напечатанием большой о нем статьи все время не оставляла меня: но, к сожалению, именно этот 1891 год был для меня полон исключительных хлопот, забот, отчасти — опасностей. Телеграфное известие о его смерти, прочитанное в газете, поразило меня удивлением и жалостью. Мало к кому я так привязывался лично, темпераментно. Собственно, мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой — прошел в горло и там застрял, третий — остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь. С Леонтьевым я испытал последнее. Личность его еще не озарилась для меня тем мягким, снисходительным, прощающим и любящим светом, какой исходит из его рассказов: «Из жизни христиан в Турции». Я знал его лишь в суровых и беспощадных чертах его философии, политики и публицистики. Соловьев верно формулировал его мысли в термине: «идейный консерватизм». Определив фазу 19-го столетия, как фазу «предсмертного смешения», он захотел ей сказать, как некогда Иисус Навин о дне сражения: «стой, солнце, и остановись, луна». Конечно, он знал, что ничего от его крика не остановится, разве что не надолго, слабо. Все царствование Александра III он приветствовал как эту нужную исторически «остановку»; на царствование Александра II, особенно после первых дней, смотрел, как на несчастие русское и даже как на несчастие европейское. «Люди умирают», — и надо это умирание остановить. Известно, что и Вл. Соловьев посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни («Три разговора», предсмертные беседы с проф. С. Трубецким). Но он не произнес: «стой», и ничего вообще в сторону «смерти» не произнес, если не считать таких неудачных вещей, как стихотворное приветствие императору Вильгельму, двинувшему войска свои на «готов и магогов» (китайцы). Но так ли они были оба правы? Есть ли вообще основание для такого окончательного пессимизма? «Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то-же время этнографический материал hominis sapientis исчерпан». Так они оба думали. Но в каком смысле можно оказать, что, напр., русский народ «исторически износился», если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не «развращеннее» и не культурнее, чем при Владимире Мономахе? Буквально свежесть его и остается, как при Владимире Мономахе? Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, «вскисло» и «взошло» уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем), то на пространстве восточ. Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане?. Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не то, чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории непонятно, — значит, вся она еще в будущем. Жизнь греков, римлян, уже ко временам Александра Великого и Тиверия — изъяснилась внутренним изъяснением, равно была понятна для Фокиона, Демосфена, Ювенала и Тацита. Нам все еще ничего не понятно из хорошо известных фаз всемирной истории: что? для чего? чем все кончится? Т. е. главнейшие части всемирной истории просто даже не начались; все еще идут только «подготовительные члены». Не только совершенно крепок «жид», и не для всемирного же торга он создан, — не только не тронуто ядро русского племени, не жила вовсе Литва, ничего не сказали угрюмые финны: но посмотрите на свеженьких, как ядреное яблоко, татар «с халатами»: неужели эти молодцы, эти явные дети, нимало не развращенные (признак смерти, разложения) не способны прожить час хорошей истории?! Право, и Соловьев, и Леонтьев судили человечество по петербургским адвокатам, петербургским журналистам, неудачным профессорам московским, харьковским, киевским. Бог с ними! Какая же это фаза «всемирной истории». Просто — это неудачные современники.

Два-три века сереньких людей и сереньких событий — и то еще ничего определенного не говорят о плане истории, о «конце» всемирных событий. Что можно было представить себе глуше, печальнее веков VIII–XIV византийской истории? Вот история глухонемого, вот века глухонемые. И прошли. И ничего. «Все разлагается», томились они. Но не образуется ли чего-нибудь вновь? Три эти кардинальные факта: жид, мусульманин, христианин — даже и не разговаривали еще между собою иначе, как в миссионерском перевирании и наивности. Целые миры цивилизации, так сказать, еще не «сняли друг перед другом шапки», не поздоровались, прямо — не посмотрели друг на друга. Все еще замкнуто, сомкнуто. Какие новые, громадные, неожиданные картины могут быть выброшены из жерла всемирной истории, когда придут в настоящее касание эти кардинальные ее камни. Само христианство казалось «изжитым» обоим писателям, ибо оба они видели, что оно переходит «просто в мораль», а эта мораль просто сливается с «либерализмом и прогрессом». «Я бы обрадовался секте скопцов», — говорит Л — в в одном из приведенных писем. Но почему не взять секту обратную, столь же живучую, страстную, мистическую? Вообще Л — в был слишком теоретичен, слишком обобщенный человек, не вглядывавшийся и даже просто незнакомый с любопытнейшими подробностями. Ну, если взять, напр., наше русское сектантство (не старообрядство), то ведь уже одно оно во всяком случае не говорит о «потухшем кратере человечества». Мало ли там чего есть. Если от мира сект этих обратимся к общему их основанию, на которое все-же они ссылаются, приводят из него оправдание для себя, к Евангелию, — то вот мы уже найдем источники для «рек воды живой», еще не пролившейся. Бедный до несчастья, Л — в ссылался на «том 5 Догм. Богословия Макария», но ведь всем (и духовн. лицам) хорошо известно, что это компиляция латино-немецко-русская. Взял бы он Кальвина, Меланхтона, наших Аввакума и Селиванова, т. е. углубленных мыслителей над Евангелием, — и ум его запутался бы, вошел бы в калейдоскоп узлов религиозных, которые его заняли бы более «гран-пасьянса». Поразительно, что в письмах его нет ссылок на ап. Павла, да и на Евангелие — почти нет, а только на «предания оптинских старцев». Т. е. он сам не погружался в стихию и глубь Евангелия. Вообще, в «грозе истории» оба они не жили, а только пользовались «от дождя» ее. А в «грозе»-то и интерес, там и бесконечность. Там и надежды жизни. Нельзя отрицать, что оба они жили в бездарную эпоху; но при всей любви и благоговении к их памяти невозможно не заметить, что и сами они не смогли эту сторону современности преодолеть, и легли в ней костьми, хотя чрезвычайно томясь. Счастливы, свежи, радостны они были бы только в великую эпоху. Это слишком ясно из биографии, из всего духовного их образа. Явно, они были «рак на мели», «рыба на берегу». Потопа новых вод на берег, прилива «на мель» — вот чего подъять, не физически только, но и духовно, у них явно не было сил. Они были не только «на мели», но и сами не были «левиафанами». Отсюда грусть их имела причины быть удвоенной. Темного в истории русской есть таких грустных и изящных лиц. Над своим временем они поднимались высоко. Оба — мы это знаем — тянули к прошлому, к далекому прошлому, древнему, древнейшему. И хочется кончить сравнением их с теми встающими из могил мертвецами, которые высоко-высоко из них поднявшись, вопили что-то и со стоном падали назад, — когда в утлом челне, с казаками и женой, проезжал по Днепру Бурульбаш («Страшная месть Гоголя»). В словах этих да не будет прочитан жестокий упрек: во всяком случае очевидно, что и Леонтьев, и Соловьев центральным идеальным содержанием относились к давно прошедшему, один — усматривая его в средневековой теократии, другой — в чем-то среднем между романтической Европою и византийской недвижностью. Только Соловьев древний идеализм свой смешивал с, новыми либеральными идеями», распространяя умственные приобретения «адвокатов и журналистов» на суждения о церкви и христианстве; Леонтьев же идеализм свой ни с чем не смешивал. Таким образом разница между ними уже не была так огромна. Вл. Соловьева прямо тошнило от «теократии» pur sang, без либерального «подкрашивания». Он требовал духов на гроб, около которого плакал. Леонтьев считал духи «современной нечистью»: добрейший и благороднейший человек, он указывал, «всем жертвуя», на игуменью Митрофанию, не предвидя, не рассчитывая, что она отобрала бы от него все те весьма и весьма «либеральные книжки», какие он любил потихоньку почитывать, и свела бы его быт к такому рассудочному и утилитарному счету поклонов, вставанию по утру во столько-то часов и немедленному засыпанию на ночь, «без грез и вдохновения», — от которого он, изобразитель красивого мусульманства, пожалуй, перешел бы сам в мусульманство. «Все-таки там гурии», — заметил бы великий скептик. Они ужасно многого оба не разобрали в прошлом: не разобрали, между прочим, и того, что томившая их современность, включительно с рационализмом и бездушным материализмом, есть только телесные останки, однако вытканные тем самым духом, отлет которого из тела они оба оплакивали; что между тем, что оба они так любили и что ненавидели, есть связь не хронологическая только: 9-й век—19-й век, но органическая: 19-й век весь вытек, до мелочей, до подробностей, из 9-го в. Детское нарядное платьице, розовое, с лентами, — и старушечий чепец надеты на одно и то-же существо, и даже оба они надеты, повинуясь одному вкусу, моде и стилю. Возьмем старость мусульманства, еврейства, Китая, как ее можно представить или как она есть (что я отрицаю): совсем другие пороки, иные слабости, иные излишества. Совсем иной будет стиль старости. Возьмем Грецию и ее падение, возьмем Рим в падении, Персию: совсем иная картина, чем засыхающая (положим) Европа в 19-м веке. Европа 19-го века трудолюбива, деятельна, скромна. Она нимало не, порочна», не сластолюбива, не роскошна, не изнежена. Рабочий, приказчик, учитель, перебивающийся на крошечном жалованье офицер — вот ее типы. По отсутствию пороков — им бы тысячу лет жить. Но они до того прозаичны, так пронизаны «светским» (laid), в такой степени «инструментальны» (=машинны), что им самим кажется невозможным жить; и остаток души в них, память о душе своей бессмертной, разбивает иногда эту куклу, оставшуюся от человека (самоубийства, в 70-х годах 19-го века чуть не эпидемические). Во всяком случае тут смерть не от пресыщения и излишества, а от бедности, нищенства. «Блаженни нищие духом» — слов этих не в силах повторить с верою (пафосом) те, кто до такой глубины переживает это нищенство. И Соловьев, и Леонтьев — оба поражены были страшным нищенством своей эпохи; «мертвыми душами», которые от времен Гоголя к их времени еще более умерли, еще страшнее стали походить на мертвецов. «Скопческое сжимание планеты», — так выражу я астрально это субъективное чувство.

Сейчас нет самоубийств. Да и вообще нет той страшной и особенной, непереносимой печали, какая у названных писателей совмещалась с центром их идеализма. Все они, включая сюда и Гоголя, шли по стезе тезиса: «не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти, похоть очей, гордость житейскую». Они были не только историческими жертвами, но частью и провиденциальными орудиями того, что я назвал «планетным ссыханием», которое могущественно и всеобъемлюще, как некогда был ледниковый период на земле. Но не окончательно и не абсолютно, как этот же период. В одном месте писем Леонтьева читатель заметил выражение, что «лучше десять мистических сект вроде скопчества, нежели одна гениальная философская система» (для России). В 1894 году, только что познакомившийся с Соловьевым и со мною, покойный Ф. Э. Шперк передал мне, не без удивления, весьма сочувственные слова Соловьева о принципе оскопления, как радикального средства отвязаться от угнетающей нас «плоти». Да и в самом деле, к чему это вечное бегство от непобедимого врага, которого можно умертвить минутою боли? Какой выигрыш, какая свобода для духа!! «Бороться» с врагом?.. Но есть ли смысл в борьбе, когда в ней вечно бываешь побежден? Лежать под сидящим на тебе «бесом» (=плоть) — какая красота для праведника?! Одно движение ножа над тем, что должно умереть и к умерщвлению чего направлены все прижизненные усилия, что, наконец, все равно не живет, а составляет вредный придаток вроде червеобразного отростка слепой кишки, — это в самом деле мудрость! Соловьев, также как и Леонтьев, как и заморивший себя постом Гоголь, не усматривали положительного, светлого и праведного содержимого в том, на что посягновение совершил уже Ориген. Между тем «мистицизм», коего жаждал Леонтьев, да и все они три, мог двинуться и не по пути скопчества, но по противоположному пути, — к окончанию того «ледникового периода», с которым мы сравнили весь круг скопческих идей. Тогда все пойдет не к ссыханию, не к отчаянию (психология их трех), а к расцвету, к дождю, к радуге, увиденной Ноем, и словам Божьим о ней: «вот тебе знаменье, что это не повторится еще». В двойственной натуре Леонтьева, в его признаниях, что, «лично я весел и даже бываю легкомыслен», в поразительной его личной доброте, — во всем этом видно, что ядро его натуры нимало не подчинилось страшно иссушающим, сжимающим его идеям, что под сумраком их благоухал именно живой цветок, прелестнейшее конкретное выражение «мистицизма в сторону расцвета». Да ведь и Соловьев, всю жизнь провозившийся с теократиею и союзом с папством, не успел при жизни напечатать, но оставил в портфеле «Вестника Европы». предсмертное, последнее стихотворение: «Белые колокольчики», которое я переименовал бы в «Душистые колокольчики». Какое заглавие, какой символ, какое предчувствие!

могли бы сказать они о сознательных, преднамеренных шагах в своей литературной деятельности. А бессознательная, она повиновалась другим тяготениям и, только «схваченная снами», не умела выразиться, или выражалась очень редко.

Удивительное стихотворение. Как оно искренно! Как целообъемлюще, т. е. говорит о чем-то цельном, достроенном, отнюдь не зачаточном; говорит о готовом, сущем. Между тем какая связь этого стихотворения со всеми сознательными частями работы Соловьева, — с папством, «примирениями», ветхозаветною «теократией», «чтениями о богочеловечестве» и всеми вообще его сочинениями, как бы вышедшими из-под фронтона которой-нибудь из наших духовных академий и только более талантливыми. Стихотворение это глубоко-ново, а мысль его, и содержание, и надежда — сотворены. Это что-то сотворенное душою Соловьева; мы говорим не о стихотворении, а о сюжете его. Последние подчеркнутые строки, этот «храм, пламенеющий победными огнями», под «новыми звездами», — вовсе не средневековый католический храм, и не Янус двуликого христианства, католическо-православного, о котором, казалось, он хлопотал всю жизнь. Мы сказали, что есть свой непременный стиль у старости и смерти; но есть свой стиль и у рождения, у рождающегося, по которому мы можем отгадать будущее строение родившегося. В стихотворении этом до того отсутствует тон бедноты, минорности, — выражаются слезы восторга к чему-то напряженному, как бы к предвечному ветру, надувающему паруса человечества, — что мы можем считать его прелестным весенним лучом, растаивающим тот «ледниковый период», которому он служил прозаическими и сознательными своими трудами.

В. Розанов

В первых главах напечатанной в тот же год «Легенды о Великом Инквизиторе» Ф. М. Достоевского. «Укоры» эти действительно у меня были; были прямы и резки и подняли в критике тех дней бурю против меня. Гоголь был священен и, как всегда для толпы, «безукорен».

«Гармонии» — всеобщий мир и примиренность на земле; идея «пальмовых листьев и белых одежд» Апокалипсиса («и отрет Бог всяческую слезу на земле» — обещание Апокалипсиса, перед «пальмами» и новыми одеждами); вместе — это песнь вифлеемских пастырей, встретивших Рождество Христово: «Слава в вышних Богу и на земле мир» и пр. В упор против этой вифлеемской песни Леонтьев, уже монах, отвечает:,не надо мира». Это — «ницшеанство». Я впрочем употребляю термин «ницшеанство» лишь для литературной аналогии, считая — ошибочно или нет — Леонтьева и сильнее, и оригинальнее Ницше. Он был «настоящий Ницше», а тот, у немцев, — не настоящий, «с слабостями сердечными».

Пантеистическое, благое, доброе. Впрочем, тоже злой человек и уже отделясь теперь вовсе от Леонтьева, я скажу покойнику: «ну, конечно, от птичек лесных, от полевых травок Зосима взял свою доброту, благость, пантеизм: на афонских задворках он выучился бы только жесткости, сребролюбию и таким порокам, о коих вне обители и не слыхивано».

Ну, какой же стиль, если не благостный? Вся Россия удивилась и умилилась величию благости Зосимы. «Не наш, не наш он!» — восклицает Леонтьев от имени православного монастыря. «И правда — не ваш,» — отвечаю я и беру Зосиму в охапку и выношу его, а с ним и все его богатство душевное — за стены тихих обителей.

Это все очень глубоко. Трепет, испуг за себя — да, вот начало «страха Божия» и «премудрости религиозной». Недаром иезуиты (я видел в Imago primi saeculi Societatis Jem, Antwerpen, 1640 r.) в первую фанатичную пору существования своего изображали «общество Иисусово», как корабль среди бушующих волн. «Только мы спасаемся, — грядите к нам! Вне — гибель!!» До инквизиции отсюда уже вершок расстояния. Ведь и она родилась вся из испуга за спасение; ее гнездо — религиозное отчаяние (францисканцев).

В личной биографии Леонтьев был поразительный альтруист; и это все поправляет в нем, преображает сумрачные идеи его в fata-morgan’y. «Авель, для чего ты надеваешь на себя шкуру Каина? — хочется спросить. — И жмешь руку брата, выкидываешь за борт его «каинство» (=ницшеанство); и, если богат, заготовляешь жирного барана в снедь и усаживаешь за стол его: «Авель милый, ты отощал от каинского мышления: стложи клобук в сторону, вооружись ножом и вилкой и кушай сытно, как Петр Петрович Петух. От хорошей пищи проходят худые мысли».

Фудель — очень умный, сурово-умный человек, но без блеска, без аромата, без гениальности. Он воспроизвел Леонтьева в себе, как деревянная доска — гравюру с живого дерева (=Леонтьева). Именно на Фуделе, может быть, лучше всего можно проследить: «ну, что же вышло бы с идеями Леонтьева вне Леонтьева? Вне его личной доброты и таинственно с монашеством сопряженного эллинского эстетизма?» Фудель в самом христианстве понимает только суровость, черствость, дисциплину. Он, приехав в Петербург, читал здесь публичную лекцию о необходимости поднять, так сказать, «духовные возжи»; а в одном споре со мной — по какому-то теоретическому поводу — открыл какой-то одобренный училищным советом при синоде учебник и сказал: «Вот тут написано, чего же вы спорите». Я мог бы только ему улыбнуться. Если бы он потребовал объяснения улыбки, я бы ему ответил далее, что слово Божье есть все основание моей и его, да и вообще европейской веры, и что была какая-то темная история с знаменитым протоиереем Павским: его хотели лишить сана за опыт точного перевода с еврейского языка книг Библии.

О. Фудель, по-видимому, мало знаком почтенному автору, которому, в противном случае в силу своей правдивости вынес бы убеждение, что названный священник умом, сердцем и жизнью проявил христианнейшие черты. Прим. Ред. «Русского Вестника».

Ужасная путаница: два тома «Востока, России и славянства» едва были для меня разысканы в московских книжных лавках; это было за полгода или за год до этого письма. А «приятели» Леонтьева, которым он поручил «даром раздавать и пропагандировать его два тома», преспокойно бросили их на чердак, сказав: «а, ну их! конечно, отличные, но не на базар же их вывозить. Там — торг, все съедобное, и мы сами там полакомимся, но возиться с этою фараоновой коровой, с Леонтьевым, — Бог с ним. Старик наивен и поверит, что мы покою ими не даем знакомым и незнакомым».

Нет, тут еще причина, фатальнее и глубже. После смерти Л — ва сейчас же появились обширные журнальные статьи о нем: моя — в четырех книжках «Русск. Вестн.», январь-апрель 1892 г., и, года два спустя, в Вестнике Европы, в Русской Мысли, в Русском Обозрении и Вопросах философии и психологии целый ряд статей, то полемических, то анализирующих, А. Александрова, кн. С. Трубецкого, П. Милюкова, Л. Тихомирова, Фуделя. И все-же в результате — ничего, никакого общественного внимания. Кроме своей библиотеки, я никогда и ни у кого нс встречал в библиотеке сочинений Леонтьева. Его имя в обществе если и известно, то по наслышке, а не по чтению. Я не могу этого объяснить иначе, как следующим, несколько колдовским способом. Известно, что в жизни (и в истории) большую роль играют так называемые нечаянности. Природа (творческие ее силы) любит как бы удивлять человека, видеть его удивленное лицо. Поэтому чего мы особенно сильно ожидаем, или желаем, очень часто, до странности часто, не исполняется. Л-в, во-первых, имел право на огромное влияние, и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом все мучительнее желал — и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха; и природа, так сказать, скучая произвести до утомительности подготовленный факт, просто ленилась подойти к этому колодезю ожидания и положить цветок в давно протянутую руку. — «А, ты все ждешь?! Бедный! Вот, сейчас; только я сперва подбегу к этому сонному человеку, которому и не брезжется, что он когда-нибудь будет известен, и раззвоню его имя по всем уголкам вашей России». Годы проходили; Лейкин славился, Гайдебуров гремел, Стасюлевич и Пыпин выросли в отечественные величины. «Ну, что же мне?» — измученно пищал из Оптиной Леонтьев. «Ах, это — ты! ах, это — все он, — говорила Natura-Genitrix. — Правда, надо бы ему помочь, но такая невыразимая скука подойти к этому натруженному месту, натруженной думе, которая по пальцам сочла и перечла все свои шансы и вероятности на успех. Ну, и помогу ему, но завтра; а сегодня свернусь в клубочек и отдохну, ибо и без того уже помогла десятерым». И не наступало этого, «завтра», не наступило вовсе.

Ну, уж «упоминать»… Так и до сих пор, до 1903 г., кроме любителей», имя Леонтьева, К. Н., куда менее известно, нежели однофамильца его, Леонтьева — друга Каткова, составителя Латинского словаря.

Удивительно! удивительная степень ожидания!! Если бы Л-в вдруг забыл возможность славы (исчезло душевное в эту сторону напряжение), как бы заспал ее, — то она сейчас, мне кажется, и вошла бы к нему. Она все время стояла у дверей его, но ожидала, пока он перестанет смотреть на нее. Но он не переставал сюда смотреть, и так утомил «гостью», что, отойдя, она даже не вспомнила о нем и тогда, когда он умер, и что теперь можно бы его прославить. «А, тот несчастный все скребется в дверь: не отопру». Но это уже не он скребется, а мыши в его могиле.

Много лет не читав беллетристики и как-то, за исключением великих мастеров, не уважая ее, я так и не попросил у Леонтьева его повестей, думая, что это нечто «средненькое». И никогда не искал с ними знакомства, пока случайно, года два назад, нс наткнулся на них, в старинном издании, чуть ли не шестидесятых годов. Но едва я начал их читать, как поразился красотою и художественной верностью живописи. Молодые греки, мечтающие о парламенте, молодые боярыни греческие, вспоминающие об Аспазии, грубые, суровые, старые турки-паши, большой родовой быт славян, и торговля, везде торговля, и деньги, в перемешивании с разбойничеством (в горах), — все даст великолепную панораму Балканского полуострова перед самым освобождением. Удивительно, что они не переведны на греческий и южнославянские языки. Но когда-нибудь они там станут родною книгой, своей отечественной, ибо схватили портрет национальностей в минуту, когда национальной литературы не существовало иначе, как в форме народного песнотворчества. С тем вместе политические идеи Л — ва сквозят везде и здесь; но, одетые в плоть и кровь, они нигде не жестки. Напр., «либералов» греков, молодых университантов, он рисует чуть-чуть разве смешными, но вместе такими грациозными и миловидными, что нельзя оторваться от зрелища. И всю картину любишь и уважаешь.

Как все замечено! Какая наблюдательность! Страхову или Рачинскому просто не пришло бы на ум посмотреть на это. Иное дело эстету Л-ву: ему дай лицо и затем уже начинай «о душе». Я говорю, Алкивиад в нем не умирал, — с длинными волосами, вечно нравившийся женщинам.

Да, любовь к родному отвлекает, от нас» (аскетов, аскетизма); а как любить «нас» непременно нужно, — то оставь родное, сперва хоть на время, а потом, смотря, как обстоятельства сложатся, — может быть, и навсегда. Таков исторический, тихонький, вполголоса припев аскетизма. «Хочешь поцеловать детей? На, лучше поцелуй набалдашник моего посоха».

Этого нельзя отрицать. Сперва «Легенда» поражает блеском и глубиной; афоризмы из нее и навсегда остаются глубокими, прекрасными. Но только афоризмы: в целом Д-ский построил совершенно невозможную (и неверную) концепцию христианства и церкви, говорит о не бывшем, как о бывшем, а может быть, главного-то в бывшем и не заметил. В конце концов «Легенда» и основной ее замысел даже банальны: все съезжает на трафарет вечного плача: «всё люди (=инквизиторы, католики) испортили, нагадили, и из золотого зерна безмерной цены вырастили крапиву». Но нам думается, как бы злоумышленник-садовник ни старался, или как бы он глуп и, наконец, пьян ни был, все же из яблочка выростет, хоть и кривая, но яблонька, и если уж поднялась крапивка, то верно из крапивного зерна.

Д-ского я читал, как родного, как своего, с 6 класса гимназии, когда, взяв на рождественские каникулы Преступление и наказание, решил ознакомиться с писателем для образовательной «исправности». Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил «кейфовать» за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задунул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, «подготовления» что ли, или «освещения». От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он «все понимает», все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, — меня в высшей степени к нему привлекало. Но, я думаю, в конце концов Д-ский себя сам не понимал, т. е. не знал того, из какого он зерна растет и куда растет. В последнем анализе и, так сказать, при последнем ударе аналитического резца, он отступал назад; это — везде. Он — ослабевал. Между тем надо было только на шаг еще дальше продвинуться, а затем «на другой ключ» перестроить все струны арфы, — и получилась бы та чудная мелодия, «гармонии», которые он чувствовал как бы сквозь сон, но их въявь и пробужден-но никогда не увидел. Его считают иногда «жестоким» (в идеях, в картинах). Может быть, «новый ключ» арфы и заключался в тоне кротости, в замене тона негодования, презрения, насмешки, — в котором ему надо было рисовать, пожалуй, ту же, живую фотографию» (есть такие детские картинки), какие он рисовал. Тон детства надо ему было взять взамен тона старости. У него взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки.

Леонтьев, в оценке этого факта, многого не принял во внимание. Прежде всего, Д-ский, не менее Л-ва странный и самостоятельный, удался в литературе и горит на небосклоне ее огромною (и вещею) кометою, с бесчисленными искрами хвоста ее. Вся Россия прочла его Братьев Карамазовых, и изображению старца Зосимы поверила. От этого произошло два последствия. Авторитет монашества, слабый и неинтересный дотоле (кроме специалистов), чрезвычайно поднялся. Русский инок» (термин Д-го) появился, как родной и как обаятельный образ, в глазах всей России, даже неверующих ее частей. Это первое чрезвычайное последствие. Второе заключалось в следующем: иноки русские, из образованных, невольно подались в сторону любви и ожидания, пусть и неверных, какие возбудил Д-ский своим старцем Зосимою. Явилась до известной степени новая школа иночества, новый тип его: именно — любящий, нежный, пантеистический» (мой термин в применении к иночеству). Явился, напр., тип монаха — ректора заведения, — просто не знающего личной жизни, личного интереса; живущего среди учеников буквально, как отец среди детей. Если это не отвечало типу русского монашества 18-го — 19-го веков (слова Леонтьева), то, может быть и даже наверное, отвечало типу монашества 4-го — 9-го веков. Вот чего не принял Л-в во внимание.

Ну, тоже все, авторитеты». Тут смотри, кто у кого понадерган, который компилятор у которого: «инде из немцев, инде из англикан, инде от латинцев, — хоша они и папежники, но грамоте больше и раньше нас научены». Все это богословствование из книги в книгу с каждым новым переписыванием все разжижается. Истины религиозные самовозжигаюгся из опыта. И кто «на кресте» (биографическом) не бывал, тот и Бога не узрит. «Голгофа» таким образом имеет свой смысл — источника великих откровений; только ее сам переживи и никогда, никогда другому ее не навязывай. Лучше пройди мимо и Голгофы, и откровений. Но если случится на нее взойти, то вот, отверзутся очи твои на многое неожиданное. Ошибка исторического христианства заключалась главным образом в том, что, поджимая под себя хвост при виде страдания, однакоже находились (и всегда находились) трусливые, говорившие:,я боюсь, а ты, однако, пойди». Не само-страдальцы испортили его, но то, что на их путь стали звать вообще человечество сытенькие. Леонтьев свое страстное и острое монашество вынес из десятилетий биографического уныния, о котором слишком ясно в приведенном письме говорит (что значит для писателя, и урожденного, с призванием, — почти не быть даже и читаемым!). Но что, если бы начинающему писателю не только посоветовать, но и фактически, творчески создать, обусловить полную и навсегда судьбу: остаться вовсе в безвестности. И еще с присказкой: «ничего, зато вы спасетесь, станете, может быть, монахом; в немощах ваших сила Божья скажется». Затем, естестенная жизнь человеческая, и именно в миру, среди людей, имеет уже сама в себе естественные страдания, роковые, неустранимые. Главным образом, это суть: болезни, смерть, бедность, изнеможение в труде, разочарование в близких людях. Их всех не знает, не несет монашество; этот легчайший, беспечальный и беспечный, путь жизни (только одна «скорбь»: не касаться женщины). Что значит, напр., для родителей потерять девятилетнего единственного ребенка, уже столь возлюбленного, на котором висит, можно сказать, весь смысл дома их, жизни, биографии, быта!! Монах этого не знает! Что, далее, значит любящей жене вдруг узнать о неверности мужа, мужу — о неверности жены!! Как потрясается вся жизнь. Через душу переехал поезд, оставив тело живым, — вот сравнение! Поэтому, если аскеты говорят (как деревянное правило), что «надо искать скорбей», или «не убегать скорбей», то именно потому, что они вовсе и не знают скорбей иначе, как в форме грибного стола во все посты и пресловутого «некасания женщины». Отсутствие и незнание настоящих «скорбей» и заставило их так легко обходиться с их идеей. Голгофа есть в жизни, неизбежна. И еще увеличивать ее, искать — грех.

Все это длинное рассуждение, к счастью, оказалось не нужным. «Коврика» и не заметил, не то, чтобы пытаться «ранее вступить на него». Но какова однако психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. «Кто-то из нас будет господствовать?»… Вспоминается слово, сказанное Израилю Богом через пророка Иезекииля: «и ты не будешь Меня более называть господином (Ваал), а будешь называть Меня супругом» (Иегова). Да супружества нет вовсе, если оно не каплет, как мирра, нежностью и благоуханием, взаимной уступчивостью, восторгом уступчивости. «Вступи ты первый (или: «ты первая») на коврик» — вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит. И снова вспомнишь Завет Ветхий, Завет Вечный по слову Божию, столь нам нужный сейчас, практически нужный. «Ты и семейство твое» — вечный словооборот в законодательстве «раба Божия Моисея». Человек не мыслится без семьи, как предмет не существует и не мыслится без тени. Оттого сотворение Евы примыкает так органически к сотворению Адама («из ребра его»), дабы показать, что и мыслиться они не должны друг без друга. Они — органически, и притом предустановленно органически, соединены: и ни Адам не кончен без Евы, ни Ева не начата без Адама. Здесь — любовь, от самого создания и в плане самого создания. Бог в могуществе своем мог бы сотворить Еву из второго куска глины: тогда любовь была бы возможна, а не стала бы требуема. Давно уже у нас (в Европе) стала любовь и связь супружества чем-то «возможным для всякого», а не «необходимым для каждого». Не прибавляем мы: «ты и семейство твое», ибо человек может быть и без семейства, мыслится и бессемейным. Все поставлено так, как если бы «Адам» и «Ева» были сделаны из двух отдельных глиняных куколок. Все уже разрушено, и, может быть, невозвратимо. Правда, и мы риторически повторяем: «муж и жена — одно», но это — не слово любви (ибо не из любви течет), а слово власти.,>Мы соединили, стало быть — одно» (=,крепко»). И колотит «одна половина» другую. Ревет вторая половина: «мочи нет терпеть!» Но ей гордо отвечают: «тише… сделай веселое лицо; улыбайся; сохрани обман, не выдай нас: ведь вы теперь одно, ибо мы вас соединили и уже невозможно разделить вас, так как это значило бы признаться в бессилии нашего соединения; а такому признанию препятствует наша гордость». Вот отчего в Библии есть картины Содома и Гоморры, не утаен случай Лота и его дочерей, вообще ничего не утаено: но на всем протяжении ее листов ни одного (ни одного!) случая, где бы 1) муж жену бил, 2) родители били свое дитя. Все дети рождались в любви, а все супружества были счастливы. Чем, какими мерами золота оценить единственный этот социальный и исторический факт? И не воображайте, что это проистекало: 1) от послушливости еврейских детей, 2) от по-корливости еврейских женщин, 3) от любви мужей-евреев. Из непослушания их Моисею, из ослушания их пророкам и Богу ясно, что народ еврейский был буйный, самонадеянный и страстный. Да, но и тигр любимую тигрицу любит, а не грызет. Дело в том все, что каждый еврей жил именно с любимою женою, а каждая еврейка была супругою именно любимого человека; что у них законы о браке, через Моисея данные и потом подробно в том же духе разработанные, были торопливыми слугами на побегушках у любви («ребро Адама»); тогда как у нас любовь-робкая раба закона, который с нею не сообразуется, а ее с собою, с своей гордостью и неподвижностью, хочет сообразовать. Невозможно не заметить, что даже Вирсавию с Давидом не разъединил пророк Нафан; а Бог Вирсавии от Давида дал сына Соломона. И Бог, и пророки, и закон простирались, как голубой полог неба, над любовью, утучняя ее плодородием и никогда-то, никогда ей не противясь. У нас «не так люби, как хочется, а как мы велим», и «жена да боится своего мужа» и «коврик» и «кому первому на него вступить». Да, есть «благословенный» и «не благословенный брак» не только индивидуально, но и исторически. В Европе, во всей толще ее веков и народов, «брак не благословенный»; над ним, над семьею европейскою (вовсе не библейски устроенною, а по римскому языческому праву) явно нет полога Неба, нет Промыслителя. Это — не божественный брак. В Ветхом Завете он был божественный, «благословенный Богом брак».

Мне казалось непостижимым, как можно было знать труды и личность Л-ва и молчать (столько лет!) о нем. Так как Л-в мне представлялся ярче, гениальнее обоих названных писателей, то я в изумлении и назвал порок «зависти», как единственное объяснение молчания их, помимо которого ничего не мог придумать.

Ничего этого я не думал и думал о чувстве Сальери в отношении к Моцарту. Что значит зависть к успеху, сравнительно с завидо-ванием душе золотой, Богом возлюбленной, гениальной? В. Р-в

Какой везде прелестный о себе тон: вот этому-то, способности такого тона, и можно было «завидовать», как настоящему и чудному дару Божию.

Ранее знакомства (т. е. переписки с Л — вым) я начал, для «Русск. Вестн.», большую о нем статью: Эстетическое понимание истории, прерванную на первом отделе моими личными хлопотами. Она была окончена только при известии о смерти Л-ва и напечатана в «Русск. Вестн.» посмертно.

Я не выпустил ни одного из жестких слов Л-ва о Страхове и должен их уравновесить словами Страхова о Л-ве. Прочитав «Анализ, стиль и веяние» Л — ва, я был поражен, встретив совершенно нового в литературе человека, увидев «литературный портрет», какого вовсе (ни у нас, ни у иностранцев) не видывал никогда. Впечатление свое я сообщил Страхову, с которым был интимен. Но, как верно здесь пишет Л-в, Страхов был «тягуч, неясен и уклончив». — «Да, да, Леонтьев, Константин Николаевич, — знаю; давно пишет и очень талантливо пишет. Очень талантливый человек»… Ничего более определенного он мне не сказал. Позднее я узнал, что он, как и Рачинский, питал непобедимое и неустранимое отвращение к личности Л-ва и всему образу его мыслей. Тут был протест против «ницшеанства не в Ницше». Оба они возмущались смесью эстетизма и христианства, монашества и «кудрей Алкивиада», и, главное, жесткости, суровости и, наконец, прямо жестокости в идеях Л-ва, смешанной с аристократическим вкусом к роскошной неге, к сладострастию даже. «Фу, черт — турецкий игумен!» — это удивление во мне, у них выразилось, как негодование, как презрение. Но не может человек видеть «зад свой» (выражение Библии о Боге), и Л — в никогда не догадался о настоящем мотиве отчуждения от себя многих людей, также, по-видимому, как он, «консервативных», православных».

Здесь есть еще одно объяснение (в отношении Рачинского и Страхова), которого, очевидно, не подозревал Л-в, что именно оно действует. И я здесь сообщить о нем не могу, хотя один раз у Страхова в письме ко мне, а у Рачинского в личном разговоре со мной оно вырвалось. К этому мотиву и относится фраза Рачинского о Л-ве, приведенная мною выше: «я — отскочил от него» (Л — ва). Но это относится к нерассказываемым в печати подробностям биографии. Бедный Л-в всех этих мотивов не подозревал, а никто из близких людей, например, Вл. Соловьев, и не мог их выговорить.

Страхов так пишет: «хвалился» или «хвастался», — не помню. К.Л.

Вл. Сол. я не считаю природно-фальшивым по темпераменту; но думаю, что он телеологически стал в последнее время притворяться, будто сочувствует европейскому прогрессу. Надеется этим путем и либералов наших привлечь к мысли о примирении церквей и о подчинении папе. За это негодую на него сильно. Прим. К. Н. Л-ва

«Легенда о Великом Инквизиторе» — известная вводная глава в Братьях Карамазовых, где приводится длинная речь Инквизитора испанского, объясняющего Христу, отчего католичество вынуждено было отречься от Христа, изменить ему, исказить его учение и стать на сторону «умного Духа Пустыни» (=дьявола), говорившего в пустыне со Христом. Во все время речи Инквизитора, Христос безмолвствует и только в заключение целует его в «бескровные уста».

Едва-ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним, за разъяснением». Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают (иначе, как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, и между прочим всех религиозных волнений и недоумений, волнующих, внешний (для духовенства) мир», но его решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и кровные его мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством, понимаешь, как много значит школа и история личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком твердый и непроницаемый. У них есть свои сомнения, но не наши, своя боль — и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле — мы, просто, не существуем для них, как в значительной степени — и они для нас. Печально, но истинно.

Тут — глубокая правда у Л-ва. Мы просто не понимаем, что такое, инквизитор», а Достоевский набросал совершенно невероятный портрет инквизитора-атеиста. «Это вы сами, Фед. Мих., в Бога не веруете,» — мог бы ему ответить инквизитор-испанец, повернувшись спиной. Вообще мы, русские, понимаем только тип русской веры, тип веры несколько беззаботного и не энергичного человека. Идеалисты французской революции начали «terror rei-publicae», а идеалисты Христовой веры начали инквизицию, этот «terror fidei». Поразительно, что очень серьезные верующие люди не питают отвращения к инквизиции до сих пор! Не жалуются, что «она была»; ни сатир, ни картинок на auto da fe не пишут. Это их молчание, спокойствие (среди: наших, столь либеральных времен!) показывает, что в идеализме веры действительно содержится «инквизиционный момент»: еще немного глаза поугрюмеют, веки — опустятся, губы сожмутся, и они произнесут «auto da fe».

Как это хорошо выражено, мотивировано. Действительно, философ внешний куда-то тащит мою душу. Вот отчего настоящие философы мало читают других философов (Кант, Декарт, Бекон знали историю философии слабее посредственных профессоров своего времени). Настоящий оригинальный и сильный ум, ум именно философский, не станет (больно будет) читать другого настоящего-же философа, разве изредка и несистематически», хотя мыслить сам вечно будет (наслаждение). Напротив, пассивный ум, мертвый, не оригинальный — будет сколько угодно читать философов, и философий. Кто бы меня ни потащил, — со всяким пойду». От этого иногда профессор-медик, профессор-юрист, профессор-историк еще бывает философом, с призванием к философствованию и философии. Но никогда этим не бывает «читающий философию профессор». Они в смысле философском — потерянный материал.

Назад Дальше