Брошюры я ему послал с намерением, чтобы он прочел (легко, на интересные темы), а книгу О понимании — только из вежливости. Куда в 60 лет читать волюмы. Но как наивно, и детски чисто это.,В. В. рассердится, что я его не читаю». Да почти все мои личные друзья и посейчас не раскрывали этой книги. Вообще писатели не весьма много читают, и это — не без основания, и даже — не худо. Читатель пусть будет именно читатель, а писатель — писатель, а смешивать два эти ремесла вовсе не к чему. Ведь какая жалость выходит, когда не урожденный писатель начинает «писать». То же можно представить себе и относительно настоящего, т. е. жадного и обильного, плодотворного чтения.
Да, я не ошибся, избрав названием книги «понимание» и слив с ним философию. Какая в самом деле разница между «знать» и «понимать»! Последнее — это точно дух какой-то ворвался в факты, в знания, и счленил их в организм, в философию! «Эврика» (=нашел, догадался) — вот девиз философии, восклицание философа; «вижу» земляного Вия (у Гоголя) — глас эмпирика и эмпиризма. Книга О понимании (737 стр.), через два-же месяца по отпечатании, была осмеяна (рецензентами, очевидно и не прочитавшими ее) в двух журналах, Вестн. Евр. и в Русск. Мысли, и, не имея еще о себе рецензий и критики, легла на полках магазинов. Лет пять назад, очень нуждаясь в деньгах, я продал ее на пуды; по 30 коп. за том (вм. 5 руб.), подумав: «sic transit gloria mundi». На ее напечатание я все время учительства откладывал рублей по 15–20 в месяц, уверенный, что она делает эру в мышлении.
Да, это все глубоко истинно и чисто! Переписка, письма — золотая часть литературы. Дай Бог этой форме литературы воскреснуть в будущем.
Или здесь — ошибка Л-ва, или г. Ионин очень недолго подписывался этим псевдонимом. Spectator в «Русском Обозрении», по крайней мере 90-х годов, вовсе — другое лицо, не Ионин.
Ниже идут везде замечания на посланную (и посмертно напечатанную) рукопись: «Эстетическое понимание истории». В начале ее сделан был очерк его теории «триединого процесса», о котором он выше говорил, и которая составляет ключ к разумению всех его писаний, и заметки о его личности. В них, между прочим, я упомянул, что Л-в «стремился в центры деятельности (т. е. столицы), но всегда от них был (fatum) «отталкиваем» (в провинцию глухую, в турецкую «заграницу»).
Поразительно! В ней-то и главная суть Л-ва; без нее — его просто нет. Здесь сказывается поразительная тупость наших философских и историко-философских кафедр, а также наглость и поверхностность нашей публицистики, наших публицистов. В печати у нас ругаются собственно, а не думают; или защищают «лицо», протаскивают «идейку», — но идейку, как голый тезис, как краткое требование.
По Л — ву, когда растение, животное, человек, государство, культура переходят через зенит, движутся и склоняются к смерти, то происходит в нем «предсмертное смешение элементов», как бы упрощение всего вида, лица умирающего предмета. Государство становится просто, религия — проста (рациональна, бедна культом), наука — эмпирична (=проста же) и т. п. Механизм растаивает, морфология живого тела — спадается. Отсюда Л — в видел в падении классов, в обезличении сословий признак падения европейских обществ; и отсюда, только отсюда — вытекал «аристократизм» тенденций этого бедного и скромного человека, этого бескорыстного (лично) человека.
Как бедный, подбирает все даже только возможные отзывы печати, — и не о себе, а о лекции, на которой его теория была упомянута! Тут даже какая-то неопытность: ну, и «отозвались» бы газеты, напечатали бы по столбцу репортерских отчетов: и все бы их на утро прочли, попомнили до обеда, а к ужину — забыли. Ничего не сделали для памяти Л-ва даже обширные статьи в либеральнейших и ходких журналах.
Т. е. они все три были, напр., бессословны: Катков громил польских магнатов, Аксаков — остзейских баронов; оба — по косвенным (руссо-фильским) мотивам, но это — все равно. Л — в стоял и за магнатов, и за баронов, как за сильную орду в Казани, «от которой Россия (в Москве) много хорошего переняла» (в одном месте он так говорит), и по мотиву даже совершенно бескорыстному: все это — разнообразило общерусскую жизнь, все это было выразительно и исторически красиво.
Везде Л-в судит, как философ, воображая, что корифеи публицистики, им названные, то «удалялись» от теории «предсмертного смешения», то «приближались» к ней. Они просто писали, что сегодня надо, а до лекций Астафьева или книг Л-ва им и дела не было.
В отличие от «первичной слитности», детской простоты существования. Напр., в нации сословий, классов так-же нет в эпоху Рюрика или Ромула (первичное смешение элементов), как и в эпоху Каракаллы {вторичное у простительно смешение), объявившего всех жителей необъятной империи равно «cives romani».
Я Л-ва упрекал в письме, для чего он взял к книге своей «Восток, Россия и славянство» эпиграфом слова из какой-то статьи Вл. И. Герье, профессора истории в московском университете, — слова совершенно обыкновенные, где воздается некая (небольшая дань) консерватизму; и для чего он посвятил книгу Т. И. Филиппову, человеку, о котором я не имел причины что-нибудь дурное думать, но который был тоже человеком обыкновенным. Необыкновенность книги Л — ва, казалось, потускнялась и этим сереньким эпиграфом, и этим сереньким посвящением.
Т. е. практических. Во 1-х того, что Л — в стоял за константинопольский патриархат против «болгарской схизмы» (нациоаналь-ного болгарского от греков освобождения, вопреки «каноническим правилам»), и, во 2-х, что Л-в ценил и любил наше старообрядчество. О К. Н. Леонтьеве мне неоднократно приходилось говорить с Т. И. Филипповым, но ни однажды я от него не слышал не только одобрения, но даже и упоминания об его «триедином процессе», т. е. корне всех отрицаний и утверждений Л-ва. Кстати, о «болгарской схизме». Известно, что в начале и в середине 19-го века греки, видя пробуждающееся национальное сознание болгар, истребляли письменные и вещественные памятники их истории, вообще их национальной личности. Все это было на глазах первых болгарских грамотеев, первых их ученых, священников, учителей, вождей народных. Болгары все это «сложили в сердце своем» и, как только обстоятельства сложились благоприятно, — потребовали «национализации церкви». Но, по древним церковно-каноническим правилам, «в одном городе не может быть двух православных самостоятельных епископов», ибо этим нарушался бы «закон любви христианской». Для чего болгарам свой епископ, положим, в Филиппополе или Адрианополе, когда там есть уже епископ грек той же православной церкви. Епископ-грек, который раньше без зазрения совести жег болгарские манускрипты, — едва болгары начинали просить себе «своего епископа», начинал ссылаться, что по постановлению такого-то вселенского собора, «этого быть не может, ибо этим нарушается евангельский закон любви, закон единства церкви, не знающей разделений национальных и государственных». А когда болгары все-таки национальной церкви добились, то патриарх константинопольский, за нарушение ими канонических правил» объявил весь болгарский народ состоящим в «схизме», т. е. «в ереси». Пример этот ярок и важен, чтобы показать, как «правила любви» (?!) мало-помалу трансформировались в какую-то работу стряпчих над текстами о любви; и из них мало-помалу сплелась удушительная веревка, тем более ненавистная, что она вся намылена «любовью» и особенно ловко обхватывает шею удавленника (в данном случае — болгар, но при случае и всякого другого).
Я Л-ва спрашивал в письмах, не имел ли он (т. е. через идеи свои) влияния на известный поворот русской политики, начиная с 81-го года. Но, очевидно, практические русские государственные люди еще менее его перелистывали, чем Аксаков, Катков или Гиляров.
Примечания — к рукописи статьи моей: «Эстетическое понимание истории».
На слова статьи: «в желчных строках Достоевского (в посмертно напечатанной Записной книжке его) о Леонтьеве сказалась какая-то ненависть. Напротив, Вл. Соловьев, не слишком склоняющий слух к тому, что против него говорят, на этот раз внимательно поправился».
Знаменитую «Речь при открытии памятника Пушкину в Москве». Как эта речь, так и последние любящие рассказы Л. Н. Толстого, начиная с Чем люди живы, вызвали одну из самых блестящих и мрачных брошюр Леонтьева: «Наши новые христиане, гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский». Но уж если «изменой христианству» показалась Леонтьеву «любовь» названных писателей, призыв их к «братолюбию», — то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, «алкивиадство», «красивые страсти» самого К. Н. Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей «братолюбие» и не особенно важно?
Вставлен грубый порицательный эпитет, который мы опускаем.
Печатаем эти слова Л — ва, как документ мышления уже умершего человека, которое не может пробудить ничего живого в живых.
Сохраняем все это, как документ, — как сам Толстой обнародовал грубые и жестокие к нему письма за два последние года. Все это — живая история, страниц которой (никаких) не следует вырывать. «Что было — было» принцип истории.
На слова мои: «Л-в, очевидно, сжился с миром художественного творчества Толстого, и, наконец, через много-много лет, как будто пресытившись им, теперь отрывается от красоты, так долго и безмолвно созерцаемой, и, отрываясь, высказывает, почему он это делает».
На слова: «Почти невозможно не согласиться с взглядом его (Л-ва) на Толстого, как на последнего и высшего выразителя своеобразного цикла нашей литературы, после которого ей предстоит или повторяться и падать в пределах того же внешнего стиля и внутреннего настроения, или выходить на новые пути художественного творчества, искать сил к иным духовным созерцаниям, чем какие господствовали в последние сорок лет, и находить иные приемы, чтобы их выразить».
К словам: «Психологический анализ, недостаточно проникающий у Гончарова, узкий в своем применении у Тургенева, искаженный и болезненный у Достоевского, только у гр. Л. Толстого вырос во всю полноту свою, двигаясь во всех направлениях, повсюду нормальный и достигающий везде той глубины, дальше которой для художника предстоит уже не изображение, но придумывание и фантазирование.
На слова: «В одном только — в национальности Толстой встречает некоторое препятствие для своего анализа, через которое, не знаем, может ли, но очевидно, не хочет переступить».
На слова: «Толстой любит унижать своих героев, он хочет видеть их смешными даже и тогда, когда сами они хотят быть только серьезными. Странное следствие получается из этого: оборванные, ощипанные своим творцом, перед нами выходят люди, как их Бог создал, и если мы все-таки находим в них иногда черты высокого и героического, то это уже героизм истинный, правдивый».
На слова: «Л — в тонко указывает на первое пробуждение у нас сильного воображения, которое замечается в Гоголе».
На слова: «Таков всегда убедительный, проникнутый любовью, но уже и отчуждающийся суд, который произносит Леонтьев над высшими произведениями нашей натуральной, в литературе, школы».
На слова: «как будто сила жизни, которая цветит всякое лицо и заставляет всякое поколение шумно и не задумываясь идти вперед, стала иссякать в теперешнем поколении, — и то, что еще так недавно привлекало всех, теперь никого более не занимает. Мы потеряли вкус к действительнсоти, в нас нет прежней любви ко всякой подробности, к каждому факту, которая прежде так прочно прилепляла нас к жизни. От мимолетных сцен действительности, над которыми, бывало, мы столько смеялись или плакали, теперь мы отвращаемся равнодушно, и нас не останавливает более ни их комизм, ни трагизм их внешней развязки». -Берем эту большую выписку, ибо восклицание Л-ва здесь закрепляет наблюдение чрезвычайно важного психического перелома конца 80-х и начала 90-х годов нашей общественности.
На слова: «Вековые течения истории и философии — вот что станет, вероятно, в ближайшем будущем любимым предметом нашего изучения; и жадное стремление, овладев событиями, направить их — вот что сделается предметом нашей главной заботы. Политика, в высоком смысле этого слова, в смысле проникновения в ход истории и влияния на него, и философия, как потребность гибнущей и жадно хватающейся за спасение души, — такова цель, неудержимо влекущая нас к себе».
На слова: «Из всех идей, волнующих современный политический и умственный мир, ни одна не способна так встревожить нашу душу, до такой степени изменить наши убеждения, определить симпатии и антипатии и даже повлиять на самые поступки в практической жизни, как историко-политические взгляды Леонтьева. Он первый понял смысл исторического движения в 19-м веке, преодолел впервые понятие прогресса, которым мы все более или менее движемся, и указал иное, чем какое до сих пор считалось истинным, мерило добра и зла в истории. С тем вместе, уже почти по пути, он определяет истинное соотношение между культурными мирами и преобразует совершенно славянофильскую теорию, отбрасывая добрую половину ее требований и воззрений, как наивность, коренным образом противоречащую ее сословной идее».
На слова: «Мы остановились так долго на сдерживающем единстве в жизни человечества и его отдельных наций, потому что, сосредоточив свое внимание на начале разнообразия, К. Леонтьев только указал его, но не определил и не объяснил».
Слова: «Гоги и магоги, finis mundi» и т. д., очень напоминают известное чтение Вл. Соловьева «О конце всемирной истории и Антихристе». Главное — тоном напоминают, грустью, безнадежностью. Указание на роль китайцев, как будущих завоевателей России, сливает воззрения Соловьева и Леонтьева до тожества. Близкие друзья, они, конечно, не раз говорили «о будущем», по свойственной русским привычке; о приоритете мысли, чувства тут не может быть и речи, да он вообще и не интересен, кроме как для библиографов-гробовщиков. Леонтьев на 10 лет раньше сказал ту мысль, которая зашумела из уст Соловьева (опять fatum). Но вот что следовало бы заметить обоим мыслителям. В противовес «опустившимся рукам» у них обоих, какая энергия предприимчивости у «мечтателей» — Достоевского, Толстого! «Розовое христианство», «розовые христиане», — бросил им упрек обоим Л-в в желчной брошюре своей: но, если это «новое» христианство дает обоим им силы жить, то не очевидна ли некая доля истины в нем? Ибо невозможно жить из лжи, а только можно жить из истины. «Розовое христианство» двух наших реалистов-романтиков (Дост. и Толст.) не есть ли с тем вместе «христианство, возвращающееся к Древу Жизни» (см. у Л-ва о нем) на место «христианства, связанного только с Древом Познания» (схоластика, ученость, догматизм)? Оба они, и Соловьев, и Леонтьев, и были связаны до излишества с «Древом Познания»; отсюда их пессимизм, уныние. А эстетизм Л-ва, его «алкивиадство», как юный листочек, как молодая почка пробуждающегося Древа Жизни, от того, несмотря на монашество, так крепко и держалась на нем, а он сам в себе более всего ее любил, — что это-то и было залогом спасения и исцеления для них обоих, и Соловьева, и Леонтьева. Соловьев так рано и грустно умер от того, что в нем вовсе не было (?!) этой почки Древа Жизни; а Л-в все-же прожил до 60 лет, и даже (как мне пишет) был «веселый и, наконец, не без легкомыслия человек». Есть «воды живые» и «воды мертвые», это надо помнить, как комментарий к «Древу жизни» и «познания».
Какая, «врожденная» потребность писать и почти полувековое абсолютное невнимание общества к писателю, почти полная его нечитаемость! Миф о «муках Тантала», я думаю, никогда еще не имел для себя такой иллюстрации, как в этом своеобразном русском писателе с своеобразною, поразительною судьбою.
Поразительно. Я же выше сказал, что это был маленький Тамерлан, проигравший всю жизнь «в дураки» в провинции. Это признание Л — ва о «гран-пасьянсе» почти буквально совпадает с моею мыслью.
Действительно: есть писатели, которые входят в плоть и кровь общества, страны; и есть писатели для полок библиотек. 99 % литературы существуют для библиотек. Существование скучное, тусклое, печальное. Невозможно и представить себе, что значит «входить в жилы» общества, чувствовать, что ты перерабатываешь дух людей, быт людей. Это — особая психология, головокружительная.
Увы, таинственное предчувствие Л-ва сбылось. Он умер в этом году, едва только переехав к Троице-Сергию.
Какое наблюдение! Действительно, бесценная жизнь (Лермонтов, Грибоедов, Пушкин) пересекается точно каким-то насилием на половине и уносится; а сколько «старичков на пенсии» мозолят глаза казначейству и выглядят «кащеями-бессмертными».
Письмо — «открытое», с бланком для ответа.
Какой везде грустный тон! При объяснении теорий Л-ва нужно постоянно иметь в виду, что они изошли от «Иова на гноище». Тут не запорхаешь. Не запоешь лазурных песен. Самая религия представится, как утешение сквозь грозу. Да, есть Бог «в тихом веянии» (явление Илии пророку) и есть Бог «в буре» (говоривший Иову). Л-в слушал последнего. И не мудрено, что собственные глаголы его «рвали паруса», а не шелестели в кружевах изнеженных слушательниц и слушателей.
Довольно курьезно, что имя Астафьева (московский философ 80-х годов) все же более известно читающему русскому обществу, нежели имя Л — ва. Я слыхал, что устно он хорошо говорил, но литературная его речь была до того чудовищно мертвенна, непонятна, неуклюжа, что, получив его «две брошюры», я повертел в руках их, как кирпичики или как плитки из библиотеки Ассурбанипала, и бросил. И такой-то писатель был единственным, через популяризацию которого еще мог подняться Л-в. Между тем сам он был «scriptor elegantissimus», как говорится у Кюнера, кажется, о Саллюстии. Л-в писал, как думал, как написаны эти письма; надеюсь, читатель увидит, что он пишет легко, ярко, выразительно; что в речи его нет ни непонятностей, ни лишних слов. Отсутствием ненужных слов, которые почти у всякого писателя занимают от 1/3 до 3/4 написанного, Л-в всегда меня прельщал.
Т. е. в сущности обходили всю философию Л-ва, останавливаясь на нем, лишь как на публицисте-консерваторе. Вне теории «предсмертного у простительного смешения», Л-ва просто нет, он как бы не родился, не произнес ни слова.
Л-в переслал мне и я сохраняю этот любопытнейший сборник. Он представляет собою две толстые переплетенные тетради, на подобие ученических «черновых» или «общих тетрадей», в четвертинку форматом и в толщину учебника Иловайского. По обеим сторонам каждого листа наклеены отзывы о Л-ве. Их в общем очень много, по они все почти появлялись или в губернской провинциальной прессе, или в захудалых столичных органах. Почти во всех их Л-в пересмеивается или перевирается, или если хвалится, так «оптом», без вхождения в подробности его мышления. Журнальных статей, т. е. основательных, нет ни одной. Наклейки эти, перед тем, как их послать мне, Л-в грустно перечитал и усеял своими замечаниями, полемикой, осуждениями, воспоминаниями или автобиографическими, или о знакомых и о друзьях-писателях. Получилась любопытнейшая книга, где мы как бы присутствуем в комнате самого Л-ва: так близко стоим к психологии его in statu nascendi. Может быть, со временем я дам некоторые из этих заметок: они будут дороги любителям Л-ва, каковых всегда будет несколько в литературе.
Место христианства в истории — первая моя журнальная статья-кой в чем, пожалуй, остается верна и до сих пор; но в общем она лирически-наивна. В се конце я увлекаю читателя на путь идей о примирении, о непротиворечии христианства и науки: «напр., - говорю я, — противоречит ли нагорной проповеди система Коперника? Это — явления разных категорий, вполне согласимые». Л-в на это и отвечает совершенно основательно.
Да, вот в чем дело: метод науки вовсе не тот, что «откровения»… И темы другие. Но тут приходит на ум одно соображение: астрономия, геометрия, «звездочетство» и измерение «градуса меридиана» входило в древние религии «волхования» и не входит в религию только сейчас, у нас. Наша религия «скорбей сердца» и «утешения» для «плачущих», «алчущих» и «гонимых». Что им даст «звездочетство»? Просто — оно им не нужно. Но только им. Нами и нашим душеустроением не исчерпывается религия, не кончается; и особенно, нс была начата в истории. А «творение миров», а идея и факт «Творца миров»? Он доест астронома, направляет трубу его телескопа. И алгебра, и механика здесь у места. Дело в том, что мы к 19 — 20-му веку окончательно слили религию с моралью, исключив из последней метафизический момент. Вот этот-то метафизический момент нисколько не расходится с наукою, и даже с чудом в ней. Ведь биология же нас учит, что, напр., все внутри нашего тела процессы, напр., пищеварение, совершаются сокращенными путями, через заготовленные в организме кислоты, щелочи, механизмы, которые делают ненужными длинные обычные (химические) процессы. В сущности, каждая реальная вещь есть маленькое чудо в своем роде, и источник чудесных феноменов.