В шкафу на другом конце комнаты висели его пиджаки от «Харта Шеффнера и Маркса» с тремя пуговицами и шлицами, его шляпа фасона «Доббс», его галстуки от галстучной компании «Хабацц, Патерсон, Нью-Джерси». «Подробности, — мог бы сказать я. — Я не могу совладать с подробностями». Он носил туфли компании «Массэджик», свитеры от Кара-Лона и пользовался гуталином «Скафф-Коут», как рекомендует журнал «Эсквайр». Тихий, как часовой, я изучал его комнату, видел ворсинки на его промокательной бумаге, представлял себе, как он делал заметки — строгим наклонным почерком, похожим на его позу, когда он сидел в кресле или в двухместном автомобиле «монтклер» цвета хурмы и классического белого.
Его здесь не было, но я ощущал его присутствие, мог представить его себе целиком, глядя на «х», и «у», и «z», которые он здесь оставил. В памяти всплыли два эпизода. В первом из них, год назад, он стоял с Эйбелем в глубине заднего двора, под деревьями. Речь шла о сорняках — или компосте, или обрезке деревьев, — я стоял рядом с отцом под зонтом, Эйбель на расстоянии вытянутой руки, с его шляпы стекала вода; отец откашлялся. Ему пришел в голову вопрос, нечто жизненно важное, и, по-прежнему пристально глядя на хлюпающую землю, он сказал:
— Эйбель, ты веришь в жизнь после смерти?
Тот повернул голову, медленно, как на винте. В его взгляде бьии изумление и настороженность — сначала одно, потом другое.
— Я верю в справедливое воздаяние, — сказал он. — У меня нет ясного представления о небесах.
Отец, по-прежнему глядя в землю, кивнул, а я, помнится, внимательно смотрел, как Эйбель глотает — у него был огромный кадык, — потом он лениво почесал ухо и наклонил голову так, что они с отцом, хотя и не стояли рядом, уставились на некую проблему, которую обнаружили у себя под ногами.
— С этой минуты, Эйбель, — сказал отец, — зови меня Вилли.
Слышу нечто новое и необыкновенное, подумал я и посмотрел на Эйбеля, фамилия которого была польским выламыванием челюстей с огромным количеством «пш» и «чш», и увидел, что он тоже это уловил.
— Хорошо, мистер Вилли. Небеса, мистер Вилли.
— Все зовут меня Вильям. Или Билл. Но мне нравится Вилли. Это означает — что? Может быть, живую душу.
В день, когда я начал ненавидеть отца, произошел второй случай, и в нем тоже участвовал Эйбель: мы играли в шашки в столовой, отец и я, и Эйбель вошел, держа, как это было заведено, шляпу в руке, — пожаловаться на вьющиеся розы за гаражом.
— Мистер Вилли, — начал он, — ничего хорошего. Ничего хорошего, решительно ничего, эти розы…
Отец взял несколько моих шашек, сказал: «У меня дамка», а затем разразился тирадой длиной в шесть или семь минут. Он говорил о «пользе», и «значении», и «достоверности», используя фразы, которые я помнил по летнему лагерю — высокопарные, но банальные фразы, — плотные и упругие, монотонные и всегда с ядовитым жалом на конце.
Он начал медленно, вонзая пальцы в воздух, но непосредственно перед тем, как его красноречие истощилось и свет вернулся в глаза Эйбеля, отец яростно заорал, хотя не утратил контроль над собой. Он был взволнован, как будто единственным достойным чувством было чувство, которое обнаруживается, если впасть в безумие, и выйти из себя, и вывернуться наизнанку.
— Я говорю о примиряющем желании ответственности, — закончил он.
Эйбель согласился — очень спокойно.
— Я говорю о побуждениях, которые мы имеем, и их отрицании. Скажи это вместе со мной, Эйбель. Скажи…
Садовник потратил еще двадцать минут, чтобы выбраться из этой комнаты; слова «доказательный» и «завещатель» кружили над ним и надо мной, как осы. И вот этот случай вспомнился мне, когда я стоял в его кабинете; моя мать сказала, что я не должен ненавидеть его, и я поклялся, что не буду, но вдруг вспомнил, что, говоря о «темпераменте», и «умеренности», и «ярости», отец выхватил из кармана пиджака свою расческу от Эйса и, продолжая громко причитать насчет времени и о том, что можно утратить и обрести в его потоке, стал расчесывать волосы суетливыми и резкими движениями.
— Свобода, — воскликнул он в тот день. — Свобода как теория.
Шли дни — день, еще день и еще день. Он уехал, мать поговорила со мной, я вошел в его кабинет и внезапно осознал это так же ясно, как собственный рост и цвет волос; выйдя за дверь (его дверь, которая теперь принадлежит мне, и за ней я постигаю, кто кому и чем обязан), я аккуратно прикрыл ее и сказал: «И все-таки я ненавижу тебя».
Джип Фриман, мой лучший друг, первым увидел моего отца. Джип, который сейчас знает, какая высота и низость могут содержаться в хвастовстве недвижимостью и, сверх того, какую выгоду можно из нее извлечь, только что принял футбольный мяч, по которому я ударил, покачался, как Алан Амече по кличке Конь из «Балтиморских жеребят», взвизгнул, когда я сшиб его с ног, и отбил мяч со словами:
— Это не твой отец?
Там, на шоссе, в нескольких ярдах от места, которое, наверное, лучше всего описывает его название «зеленая лужайка», отец старательно обходил свой «додж»; каждым своим движением он утрировал то, чему учат в автошколе: регулировка зеркал, заднего и боковых; откидывание сиденья, закрывание дверцы, потянуть за это, отпустить то, руки уложить на руль на «десять» и на «два» и вытянуть, как у манекена в витрине магазина Хигби.
— Куда это он едет? — спросил Джип.
Нам было по девять лет, в нашей жизни не хватало развлечений, мы стояли с пятнами от травы на коленях, и я ума не мог приложить — штамп, который вызывает у меня невольное уважение к его изначальному смыслу, — что мой отец делает дома. Было три тридцать, и ему полагалось быть в городе, на углу Девятой и Сьюпериор-авеню, вот такая у него была жизнь — как и моя теперь: облечь благосостояние в слова, передать комодик, и фасонную оловянную посуду, и общие средства кузине Мэйбл, или собаке по имени Фифи, или проклятой колдунье, что на Западе.
— Хочешь попить? — спросил Джип. — Мне пить охота.
Я сделал два широченных шага к дороге, посреди которой стоял отец, и похоже на то, что Джип Фриман, умирающий от жажды мой лучший друг, куда-то пропал и возник снова лишь после того, как отец укатил далеко по дороге и я смог схватить футбольный мяч и сказать ему, однокласснику и приятелю, чтобы он занимался своими паршивыми делишками, и чтобы оставил меня в покое, и чтобы шел куда угодно, куда ходят такие вот толстые мальчишки вроде него, если они не надоедалы и не всезнайки, сующиеся в чужие дела.
Я смотрел, как отец и его машина катятся в мою сторону — странно сказать — какой-то отрезок времени: колесные колпаки, бампер, обрамление капота, ветровое стекло, фара, шляпа «Доббс», рука, глаза, дверная ручка, свет, и тень, и зимняя тишина. Отделившись от себя самого, как иногда бывает, если слишком много выпьешь, я вышел на обочину. Что-то громыхнуло под ногами, как железо. Рядом с мостовой был некий пятачок, я знал, что могу занять его, тайная метка на земле, которую я и сегодня вижу из окна своего кабинета.
«Один — Миссисипи», — забормотал я, стремясь считать все быстрее и быстрее, и наконец начал без остановки называть цифры, так что пришлось сделать несколько вдохов и выдохов, чтобы остановиться. Я выбросил из головы деревья. И траву, и облака, большие дома там, и там, и там. А потом фигура отца, сидящего высоко, как паша, вытянулась совсем радом, голова повернулась на миллиметр в мою сторону, рука качнулась, как метроном, туда-сюда.
«До свидания, — говорил этот жест. — Счастливо».
Я был полон вопросительных знаков — как? И что? И почему?
Туда-сюда качнулась его рука с маникюром на длинных пальцах, созданных скорее для игры на рояле, чем для писанины: «Пока, малыш».
Да! — подумал я. — Нет!
Я догадался — он думал о Ширли. О перилах на палубе, через которые перелетают, о краях, с которых падают, об углах, за которые поворачивают, и о темноте, подобной смерти, в которой исчезают.
— Подожди. — Это было первое слово, которое я произнес вслух.
Но он уже миновал меня, равнодушный, как камень, сосредоточенный на том, что лежало перед ним и вдали, а у меня остался лишь я сам, задающий вопросы и нащупывающий обрывки тысяч мыслей, а потом я столкнулся с Джипом Фриманом и сказал, куда ему идти с его строителем Сетом, и бревенчатой хижиной Линкольна, и тому подобной дешевкой.
Это верно: я стал одержим отцом и его исчезновением так же, как он был одержим своей сестрой и ее исчезновением; годами я рассказывал эту историю так же часто, как он рассказывал свою. Следующей осенью, в Хокене, в четвертом классе миссис Суинни, преподавательницы, которая меня тянула и сделала лучшим по грамматике, я выбрал это темой сочинения. «Куда уехал мой отец», сочинение — ясно же, с вывертами, как и этот рассказ, но напичкано словечками типа «негодяй», и «мерзавец», и «прохвост», в которые я вложил столько смысла, сколько сумел. Потом, в старших классах, я награждал его чесоткой и язвами, уподоблял ядовитой змее, делал его пьяницей, хвастуном и нечистым на руку игроком в бридж. Я забрасывал его (да, именно забрасывал, в том смысле, в котором использует это слово Джон Мильтон) как можно дальше от меня, и моей матери, и нашего дома — в меру моих малых познаний о большом мире: в Нарбаду, к ворам и головорезам; в Нару, к желтокожим варварам; на Малые острова Сунда, к прокаженным и животным, которые счастливы лишь в темноте и сырости.
— Ну, разве не чудесно, — то и дело повторяла мать, чуть ли не раз в час уводя меня в укромное место, чтобы прочесть очередную телеграмму от той или иной бестолковой дряни и уговорить меня представиться миссис Доротее Бил из «Мельничных ворот» или Д. П. Селсу-младшему из «Медузиного цемента». — Судье бы это понравилось, — говорила она. — Кутерьма, знаешь ли. Он обожал переполох.
— Что-то не так, Картер?
Это спросила Элисон, моя тогдашняя подружка, а теперь жена. Она была в шляпе, которую моя мать заставила ее принять в подарок, дурацкое сооружение с перьями; таких шляп — и в этом заключалась вся соль — был всего десяток во всем Огайо.
— Он здесь, — сказал я.
Я думаю, мы с ней видели одно и то же: Элмет Смитс рассказывает историю про апачей, Либби Велингтон изо всех сил дергает свой пояс, Отис П. Миллер трубным голосом изображает питсбургского епископа.
— Его нет здесь, Картер. Его нигде нет.
Я пытался двигаться, приказывал своим ногам двигаться, намереваясь идти из комнаты в комнату, из комнаты в комнату.