Сны курильщика - Агафонов Андрей Юрьевич 5 стр.


Это, конечно, анекдот. А вот случай из жизни: дружная семья, муж и жена: работают в милиции. Муж дарит жене подарок на 8 Марта, да такой, что она супругом не нахвалится:

— Представляете, импортную кобуру подарил. Такую классную, легкую, под одеждой почти не видно…

Интересно, во что был завернут подарок, какими ленточками перевязан — голубыми? розовыми? И казенный «Макаров» лег в нежно поскрипывающую кобуру, будто всегда там и находился. Э–хе–хе, простые радости жизни… Однако праздники скоротечны, семейная жизнь темна и непонятна, и вот конфликт:

— Мой–то, гад такой, пошел на дежурство и мою кобуру надел!

Действительно, что за трансвестизм…

Мальчишками мы рассказывали друг другу очаровательную историю об убойной силе пистолета «Макаров», основанную на реальных фактах: как местный оперативник, задерживая рецидивиста, вынужден был стрелять на поражение. Пуля пробила бандитскую грудь, затем — двойную деревянную раму окна, пчелкой вылетела во двор частного дома, пронизала дощатую дверь сортира и застряла в его задней стенке. На фоне всех этих перипетий как–то стушевывалось сожженное, вырванное человеческое мясо, кровь живого человека уходила дымом в потолок… Это было примерно в те времена, когда мальчишки жарко спорили: доску какой толщины может разбить ребром ладони обладатель черного пояса по каратэ. А старшие товарищи рассказывали нам, на что способен кумулятивный снаряд при столкновении с броневой плитой. Нас интересовали чисто теоретические аспекты: возможные последствия различных механических взаимодействий. Пуля, нож, ребро ладони — это были метафоры: одним замахом, ударом, выстрелом изменить положение вещей в свою пользу, стать — хоть на миг — хозяином времени и пространства. Что–то подобное испытывал и Александр Македонский, разрубая мечом Гордиев узел. В детстве я восхищался его поступком, сейчас думаю, что решительность эта — от трусости. От боязни развязки…

Я помню выскакивавшее из рубчатой коричневой рукоятки лезвие стропореза, двустороннее, плевавшееся искрами: стропорез привез с собой из армии старший брат моего друга, он казался нам ужасно взрослым. Я выпросил, просто вымолил у него голубой берет ВДВ, но надевать его при ком–то стеснялся: дома, перед зеркалом, лихо заломив на правую сторону и выпятив цыплячью грудь инфантильного подростка… О стропорезе же можно было только грезить…

Я помню свой первый нож — с длинным, узким и кривым лезвием, выточенный, как мне сказали, из куска самолетной рессоры. Купил за 15 рублей у знакомого панка, носившего маечку–сеточку с собственноручно вырванным воротом, мы с ним иногда глотали элениум, когда выпадала такая удача — фенобарбитал, запивая вонючим «Агдамом». Шалости детства… Нож этот, с тяжелой твердой рукояткой, был со мною добрых восемь лет, издырявил немало дверей, раскрошил, наверное, тонны хлеба и колбасы… «Ты его не свети, — советовал мне приятель–панк, такой же девятиклассник, как и я, но более достоверно имитирующий бывалого и взрослого мужика, — он мокрый…» То есть — кого–то этим ножом якобы убили. Может, и в самом деле убили. Я им никого не убивал. А потом мы с зятем поехали по грибы, и зять его где–то в лесу посеял.

Помню, как пришел зимой в школу, и было еще темно, и все за партами — парни, девчонки — ревели, кто тихо, кто в голос. У Наташки Русских, популярной девушки, в Афганистане погиб брат, нас после уроков повели на гражданскую панихиду, там я и увидел впервые цинковый гроб — со страшным мутным окошечком… Многие из нас впервые поняли тогда, что смерть — настоящая смерть — это тяжело, некрасиво, ужасно: не–вы–но–си-мо. И мы плакали — оттого что детство кончилось.

Что же до пистолетов, то впервые мне довелось близко, в деталях рассмотреть пистолет в апреле 1993‑го, в славном городе Красноярске. И пистолет этот был направлен в мой живот. С тех пор я чувствую острое отвращение к реальному огнестрельному оружию. Хотя, как все, не пропускаю сцены перестрелок в кино. И что бы там ни говорили наши милые патриоты, считаю, что фильмы, переполненные насилием, играют скорее благую роль: если насилие там изображено правдиво, художественно достоверно, оно никого не подвигнет на подражание исповедующим насилие героям. В каждом есть агрессия, а в некоторых ее очень много; стреляя в «плохого» вместе с «хорошим», ты разряжаешь не только чужой пистолет, но и собственную агрессию. И ты ужасаешься — самому себе.

Есть миллионы людей, до которых нам нет никакого дела, пока они не страдают явным и взывающим к сочувствию образом. И есть десятки людей, которым мы желали бы страдать, а может быть, и умереть. Но самим принимать в этом участие?..

Есть обстоятельства, когда ты вынужден стрелять или бить первым — ты солдат, ты давал присягу и знал, на что шел, и если не убьешь ты — убьют тебя, а этого допустить никак нельзя. Но это именно «обстоятельства», и ты именно «вынужден», и никакой особой правоты за тобой в этом случае нет.

Но когда абсолютно мирный человек «в целях самообороны» обзаводится газовым пистолетом, кастетом или баллончиком, мне всегда хочется спросить: «А ты представляешь, что будет после того, как ты ЭТО применишь?» То есть — вот перед тобой человеческое лицо (пусть самое ненавистное), глаза. И ты прыскаешь в эти глаза слезоточивым газом или паралитическим газом, или бьешь по ним заведомо вооруженной, заведомо подлой рукой: что происходит? Вы оба — уже не люди, вы вышли за предел человеческих отношений, и он имеет полное право на всю твою жизнь, потому что только что ты посягнул на его жизнь. И так оно и будет теперь до конца твоих дней.

Жизнь без любви — нормальная жизнь. Миллионы людей живут именно так. Они особенно смешны, эти миллионы, когда играют в любовь. «Занимаются» любовью — в ожидании, пока любовь займется ими.

«Поговорим о странностях любви, другого я не смыслю разговора», — писал Пушкин. Что, действительно другой темы не нашлось?! Он же гений был! Сегодня у нас не то что гению — любому дураку ясно, что любовь — это что–то то ли возрастное, то ли болезненное, то есть — здоровые, активные люди этим не страдают. «Хорошая любовница» — подразумевается, высоко оцененная по общей универсальной шкале. «Хороший любовник» — неутомимый в постели, щедрый, веселый. Таких много. Можно выбирать, как в супермаркете.

Одна из «странностей любви» состоит как раз в том, что любовь отрицает всякую возможность выбора, зачеркивает оценочность, отвергает любое накопление, «приплюсовывание»: если бы к рассудительности такого–то прибавить темперамент другого и внешность третьего… Нет уж, полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Помню, как меня насмешил совет женам в каком–то дамском журнале: если ваш муж лысый, любите его лысину.

А ведь это поразительно верно. Вообще дамские журналы, должен сказать, — очень занимательное, душевное чтение. Ни Эдгар По, ни Оскар Уайльд не находили ничего зазорного в сотрудничестве с дамскими журналами. (Пушкин, ввиду отсутствия таковых в тогдашней России, свои лучшие стихи записывал в девичьих альбомах.) Там, конечно, много галантереи; но хотя бы портянками не пахнет. И там много говорится о вещах, о которых не принято говорить в суровом мужском мире — в суровом мужском мире принято говорить о триппере.

Порою кажется, что суровость эта — от какой–то давней, застарелой обиды на собственную обделенность, эмоциональную импотенцию: «Я же так не чувствую, значит, и никто не чувствует! Значит, врут, сволочи!»

«Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей. При вас мне скучно — я зеваю, без вас мне грустно — я терплю… и мочи нет, сказать желаю: мой ангел, как я вас люблю!»

У Пушкина и друзья были — сплошь поэты. Врагу бы я не пожелал таких друзей. Какие из них, скажите на милость, деловые компаньоны? Ни одного бизнеса, ни одной мало–мальски стоящей интриги с такими не скрутишь. Ни карьеры, ни денег, только вино да бабы, а они ведь, известно, доведут до цугундера.

Не хочу сказать, что каждый раз у него было «по–настоящему»: любой грамотный пушкиновед, в шинели с наганом, тут же сунет под нос, будто ордер на обыск, «Донжуанский список Пушкина» или его же «Тень Баркова». Но убили–то его по–настоящему; насмерть, так сказать, убили — и именно за это.

Был ли у него выбор? Выбор есть у каждого: жить как все. То есть — «перебеситься», а затем существовать безмятежно, сходясь и расходясь с людьми и б…ми (пардон, но словцо–то — пушкинское же), делать свое дело, осуществлять «проекты»… У тебя сразу же появляется куча единомышленников, суровых мужчин с пухлыми записными книжками: а любящий всегда одинок. Он не декабрист, не демократ, не патриот и не клеветник России: у него есть дела поважнее. Он живет «от принцессы до принцессы»; в промежутках — так, существует.

Любовь не есть нечто приятное, теплое; даже счастливая (взаимная), она не делает любящего счастливым — она всего лишь не делает его несчастным. Несчастен, когда идешь по улице, при деньгах и при деле, и вдруг понимаешь — кроме как по делу или с целью обмена (впечатлениями, любовницами, видеокассетами), тебя нигде не ждут и тебе никто не рад. Взвоешь…

Зато — не терзаешься дурацкими вопросами, ревнивыми фантазиями, не подкалываешь язвительно (как тебе кажется; как ей кажется — мелочно, по–детски): «А путешествие в Опочку? А фортепьяно вечерком?» А тебе ответ — другой цитатой по сусалам: «Ну что, поручик, опять деньги кончились?»

Зато ты душевно уравновешен и делаешь дело, и делаешь деньги. Ради чего только, ради Родины, что ли?

Зато ты не отвечаешь за другого человека…

Вот это, наверное, главное. Мы ужасно боимся ответственности за других. Себя–то мы знаем, в себе уверены — а что ему (ей) вздумается выкинуть? И надо будет защищать ее (его) от людей, чаще всего близких, которые при других обстоятельствах могли бы и дальше быть твоими партнерами по бизнесу или, на худой конец, друзьями. Приходится обособляться от мира, поскольку мир не очень–то благоволит к любящим: это секс может быть групповым, а любовь — вряд ли. Она, выходит, антиобщественна, антисоциальна. Семья — ячейка общества? Бедная семья…

Я видел, как перепивший упакованный мужик в ресторане орал со слезой: «Милая, приди и вытащи меня из–под всех этих баб!» Мужик вряд ли знает, что был такой испанский поэт Гонгора, но по смыслу они совпадают, два, стало быть, мужика: «…Вечно я готов в темнице злой разлуки ждать мгновенья, когда, услышав мой беззвучный зов, твоих стеклянных рук прикосновенье, о серафим, расколет сталь оков». Но уж Пушкина–то знают все:

«Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это стыд и труд напрасный — и в этой глупости несчастной у ваших ног я признаюсь!»

Так давайте выпьем еще. За Александра Сергеевича.

И бокал об пол.

И мнились ему прекрасные утопленницы со сверкающими, будто алмазы, каплями воды на бутылочно–зеленых телах. Они стояли грустно полукругом, и вода чуть колебала их волосы и перси…

Сон курильщика тревожен и безумен. Он прерывается кашлем, но длится — конвульсиями. Он ярок, как румянец умирающего от чахотки студента. Он пестр, словно лоскутное одеяло, оставшееся от ваших легких, ваших тяжелых легких.

Ребенок рождается с криком — курильщик просыпается с хрипом. Это не гриппозный хрип, щекочущий и преходящий: нет, в горле курильщика лязгают ржавые щеколды, и красная пыль сожженной плоти осыпается со шпингалет. В груди ползают огромные стальные лесные клещи, они наливаются кровью и ржавеют… Курильщик видит свои легкие — они словно разломленная оголодавшим бомжом буханка ржаного хлеба…

Он идет на кухню, последний герой, но не последний протагонист, и наслаждается оглоблей холодной воды из трясущегося от старости крана. Сна ни в одном глазу — сон в бровях, на кончиках ресниц: он облачком желтоватого дыма над воспаленным лицом кружит — и не снисходит. До утра пинать подушки кулаками, рвать на себе простыню, выкашливать (звучит как рыдание) собственную совесть, застрявшую где–то в бронхах…

Он еще вспоминает, как однажды в мае со своим ровесником вылез из больничного окошка, и гуляли они, распуская ноздри и пожирая сеткой нейронов целые флотилии запахов, пока рассвет в парке не окреп и не побелел, как по лицу ударенный лед… Воздух был, как мороженое, он таял под языком.

Теперь этого нет. В новый день входишь, будто в привокзальный туалет: э, да здесь уже все обжито! Как много людей до тебя вдыхали здесь одно, а выдыхали совершенно другое. Рассвет — бритвой по глазам, это Высоцкий пел, и все говорили, какой у него прокуренный голос, а ведь и правда — саднит…

Жилище курильщика. Шукшин — с трубкой, Есенин — с трубкой, Хемингуэй — с трубкой. Все черно–белые (земля, тело) и пожелтевшие. «Иных хоронили упаковки глазенок, иных хоронили упаковки газет». Мысли о смерти — не самое плохое; хуже — основание. Основание так думать: твое тело тебе не принадлежит, многому в нем ты уже не можешь командовать…

Жилище курильщика. Как подходит это «ище»: чистилище, урочище, лежбище… Нечто, поросшее не то воспоминаниями, не то паклей и мхом. Обои в смурных желтых разводах: словно случайно где–то во сне кусок маргарина сползал по стене. В красном углу — копоть и повесившийся паучок. Пепел, въевшийся в поры коврового покрытия. Случайный окурок, виновато ткнувшийся в столешницу. Рыбки на полу, кошка в аквариуме…

Спина автобуса, уходя все дальше, уносит с собой твое разбитое дыхание, расколотое сердце. Самая короткая лестница заставляет твой кадык подпрыгивать от ступеньки к ступеньке. Когда ты целуешь, твоему мужеству сперва дивятся, затем противятся: визави заявляет, что для общения с тобой ей нужен респиратор. Или реставратор?.. Мелодия жизни неровно тянется на ноте «ре»: курение. На ноте «ку»: ку–ку.

Спина женщины согбенна: женщина плачет. Ты сметаешь ладонью с белой майки серый пепел и недоуменно смотришь в потолок.

«Может быть, ей подождать, пока у меня опухнут уши?..»

Кофе делает сигарету вкуснее, слаще, проникновенней, а кровь — солонее и гуще. В крови, будто гниющие бревна, плывут волокна никотина и чего–то приторно–зеленого еще. Кофе загоняет твой пульс в угол и плюет ему грязной пеной в лицо.

Сон… Сон пропал. Никогда и не было. Все это мифы, насчет снов. Чтобы человек вот так просто лег в постель, накрылся прохладной простыней (запаха которой он не чувствует, а ведь даже у самой свежей простынки есть свой, постельный запах), положил голову на подушку — и уснул? С чего вдруг? Он что, йог?

Назад Дальше