Нет уж, на самом деле в означенное время за изголовьем появляется некто с дубиной, обмотанной тряпьем, и мягко тюкает распростертого паломника в страну забытья по какому–нибудь виску. Странно, что каждый раз теряешь сознание примерно на одно и то же время.
А в обмороке тебе является небритый ангел из организации «Небеса против наркотиков», он курит сигарету «Мальборо Лайтс» и извилисто улыбается малиновыми губами. И мозг, поросший водорослью дыма и оттого получивший сходство с паросским мрамором, выдает тебе, засыпающему под грузом песка, островную цитату: «Я рыдал, потом затих, как ребенок… Сны струились с гор для горьких глаз моих». И ты хотел бы произнести «Киплинг» — это все равно что раздавить зубами карамель, — но твой язык присох к гортани, как осенний лист к асфальту, ты лишь мычишь и наблюдаешь сходящуюся за тобою тьму.
К утру курильщика овевает ветерком из распахнутой квартирным вором форточки, он вытягивается на кровати, словно отдыхающий Прокруст, и блаженно вздыхает. Курильщику снится, что прямо из его рта, из глубины души и цепляя корнями сердце, — растет чистое и свежее дерево. Оно роняет листья, как слезы, и освещает лицо курильщика естественным кислородом.
И в буйной листве его тяжелыми гроздьями висят сливочно–белые табачные фильтры…
Чистота переживаний обратно пропорциональна их частоте. Все стирается от долгого употребления, даже грех становится почти добродетелью… Это–то и плохо: каяться не тянет.
А я вот нынче хочу покаяться, поскольку совершил нечто. На днях в чужой мир на полчаса контрабандою въехал.
У пожилой родственницы ноги болят, она всю жизнь на ногах проработала, вот они и болят. И вот несем мы ей трость, купили в аптеке. Гладкая такая палка, коричневая, с черным резиновым набалдашником и черной же рукояткой. Просто нести ее в руках — как–то глупо, и стал я этой тросточкой поигрывать, по асфальту стукать, да и решил хромым себя вообразить, калекой то есть, тем более по росту палка пришлась.
Идем. Я прихрамываю — и на тросточку, на тросточку опираюсь. Воробьиная какая–то походочка, смешная и жалкая. И начинаю взгляды прохожих на себе ловить. «Вот, — думаю, — ходил нормально, никто не замечал, внимания не обращал, невидимый я для них был, для остальных, здоровых этих…» Шаг–шажок, прыг–скок… А тут автобус нужный к остановке подкатывает, мы — бегом к нему, я — на трех ногах… В салоне же кондуктор балагурит:
— Покупайте билеты у меня, пока дешевые, а то у контролеров на остановке — по десять тысяч… Я «зайцев» насквозь вижу, они, как зайдут — сразу отворачиваются…
Освоились они, однако, поначалу–то робкие были, теперь же — хоть кондукторский фольклор записывай.
— Зайчики, на следующей остановке выходим…
Это — гопничкам джинсовым, моим ближайшим соседям. Гопнички, как положено, едят семечки, и сидит между ними, как лилия в крапиве, хорошенькая девочка с прилипшей к розовой губе черной кожурой. Глаза ее встречаются с моими — и вдруг она краснеет, бедненькая, и вспархивает:
— Садитесь, пожалуйста…
Что удивительно и трогательно: мальчики молча расступаются, дескать, садись, инвалид, чего там…
Сижу на мягком, запыхавшийся, краска в лицо ударила, не знаю, куда треклятую палку девать. «Ну что, кто ты теперь, придурок? — спрашиваю себя. — Жертва автокатастрофы? Ветеран Афганистана или Чечни? Урожденный урод, пальцем деланный?» Плохо все обернулось, заигрался…
Не то, что стыдно: если вы это так поняли, то поняли неправильно. Я именно попал в чужой мир, не заслуженный мною и не заслуживающий меня. Я был таким же, как все, и вдруг стал отщепенцем, единственным против всех: и, не имея к тому оснований — реально — ровно никаких, я на несколько минут очень сильно невзлюбил прочих, здоровых, людей, в том числе и злосчастную бандитскую принцессу, освободившую мне место. «Да посмотри же на меня внимательней! — хотелось мне сказать — у меня же нога хромая, а не другое что–нибудь! Упрись ты со своей жалостью!»
Будь я настоящим хромым — хотел бы, чтобы мне уступили место? Да, но — как само собой разумеющееся, без сочувствующих гримас, без этих глазенок жалеющих: «Такой молодой…» Черт, люди пьют чужое страдание такими глазами…
Автобус вильнул толстым задом и выбросил меня на остановке. Приятели, весь путь проторчавшие на передней площадке, подошли и поздравили с актерским мастерством, и мы распрощались — трость осталась у них, а я отправился дальше, у меня была назначена встреча «под варежкой». Стою я там, курю и вижу: ковыляет в мою сторону какая–то тетка с палкой, и косит ее вполне природно, голова криво сидит. То есть калека настоящая, не чета мне. Ну, ковыляет, мне–то что. Вдруг тетка, передвигавшаяся довольно бодро, метрах в трех тормозит и начинает на меня пристально смотреть. И мне это почему–то чрезвычайно неприятно, до тошноты. Уличить хочет? Да нет, видеть она не могла, как я из себя инвалида корчил. И в чем, собственно, уличать? В том, что я, подонок такой, прикинулся больным, будучи здоровым? Ну, шалость, никого же я под этим соусом не надул, не нагрел. А она, знай, прохаживается на воробьиный скок вправо–влево: шаг–шажок, шаг–шажок… Денег ей дать? Так я не подаю никогда, даже если просят, а уж без просьбы…
Я не понимал ее глаз. Я их видел, да. Это были глаза больного существа — и чужого существа, не человека. В глазах не было никакой эмоции, ни отблеска интеллекта. Пустые недобрые стекляшки с черными точками зрачков. Одежда не самая дешевая, но засаленная. Шаг–шажок…
И вдруг она развернулась, словно увидела кого–то, и заскакала к вокзалу, на свой птичий лад. Еще на ходу зыркнула в мою сторону — и вот пропала совсем, затерялась в толпе.
Тут я понял, как долго держал в груди один и тот же воздух.
Происшествие это меня действительно до крайности поразило, потому и каюсь, и исповедуюсь. Есть несколько догадок насчет меня и тетки, самая реалистичная из них такая: я захотел стать чужим для людей и тут же — тут же! — стал им на самом деле, что чувствуется. Тетка же моментально разглядела во мне родственную душу, «своего».
Есть и другие догадки, похуже…
Это, если угодно, притча. Понимайте ее, как хотите, я только от одного хочу предостеречь: не стремитесь стать чужим для людей, потому что, едва вы это сделаете, даже понарошку, вам моментально сыщется совсем другая компания…
— …Ну вот, еще один попался в ячейку общества. Тащи его на берег, Вань, чичас поджарим.
— Да пусть поплавает…
И ангелы отлетели от воды, подрагивая алмазно–перепончатыми крылышками. Так получилась семья.
Встречаешь знакомого подначкой: «А чего это ты не развелся до сих пор?» Он обижается, ровесник твой ответственный.
— Так ведь все уже развелись!
Дама в ЗАГСе, задумчиво глядя на брачующихся:
— Развелось вас тут…
Все верно — хоть пруд пруди.
Вот Премудрый Пескарь. Он почему и Премудрый — дом никогда не покидает. Живут счастливо — и это, в один день… А вот Карась Идеалист. Разведен, и глаза спохмела багровые. Тоже счастлив, хотя и не вполне удовлетворен:
— Все икра да икра… Хлеба хочу!
Хлеб ваш насущный дал вам днесь — и ведь вернулось сторицей: в аккурат на ушицу. Я‑то кто? Любитель половить рыбку в мутной воде; проще говоря, ловелас. Но это — между нами, как крючок с зазубринкой…
Ну что, идете дальше гулять по воде со мной? Осторожно, ступенечка… Социальное положение обитателей водного мира отчетливо различимо даже на большой глубине: тебя либо взяли за жабры, либо вот–вот возьмут. А если мы наконец–то вынырнем из метафор, да поговорим «о семье» без дураков (то есть, тет–а–тет, читатель), серьезно поговорим?.. Вы меня самого не зажарите?
В общем, так. Схема проста, как невод. Человек рождается, развивается, аккумулирует знания и впечатления, страдает и болеет (и все — впервые): идентифицирует себя в этом мире как нечто отдельное и уникальное. И вот, когда он достигает полного расцвета своей личности, своих способностей и возможностей — а происходит это где–то на третьем десятке, — его, как динамитом, оглушает мысль о потомстве, об уюте и очаге уюта. Человек, в общем, женится. Или, если это не совсем человек, — выходит замуж. В общем, обзаводится семьей, в глубине души надеясь на тихую заводь, в которой–де черти водятся. На самом же деле от чертей там только рожки да ножки…
Итак, идея нам ясна: свистать всех на нерест, пока в одиночестве своем не замерцали фосфором революций. Самый верный способ обезвредить молодых активных людей — окрутить их семьями, поскольку, знаете, революции всякие бывают. Всякие — не всякие, но совершаются они одиночками, всегда одиночками, а надо думать о благе общества, надо думать. В результате юные красивые женщины, которым бы роман за романом закручивать, будто банки с солеными огурцами, бить сердца, как посуду, и оставаться в веках, — эти, говорю я, красотки приземляются между кухней и гостиной, периодически беременея и разрешаясь от бремени.
— Я здесь, как за каменной стеной! — хвалился зэк прохожим…
В результате молодые мужчины не едут ни на БАМ, ни в незнаемое, они обрастают квитанциями, нотариальными свидетельствами, традициями и линолеумом. Они становятся ответственны перед обществом, а деньги — этот символ свободы, — в их случае данную ответственность лишь усложняют, дифференцируют. То есть, появляется необходимость вести определенный образ жизни, а откуда его вести — тебе предки подскажут.
И вот ты в расцвете сил, твое творчество на подъеме, дело налажено, тело послушно: но тебя уже нет, ты спекся, ты — семя, брошенное в землю, и тебя самого уже засыпают землей. В каменном веке мало кто дотягивал до тридцати; потом продолжительность жизни увеличилась, и пришлось изобрести семью.
Но еще остается последнее утешение, сладостный миф: да–да, об «очаге». Что вот–де, снаружи дождь и слякоть, житейские треволнения и начальственный разнос, криминал жует жвачку и пускает кровавые пузыри, у детства за пазухой клей, а на губах — молочко от бешеной коровки… и лишь у нас, дорогая, покой и тишина. Аквариум, нирвана…
Позвольте две цитаты.
«Тут за день так накувыркаешься, придешь домой — там ты сидишь!» (В. Высоцкий).