29 сентября 1933 года, Сен-Бьеф, Нормандия
Дорогой Жан,
Сегодня в нашем доме снова горят свечи. Совсем как в те старые добрые дни, когда матушка, вняв нашим просьбам, пасмурным вечером откладывала шитье и долго выбирала из библиотеки какую-нибудь книгу, еще незнакомую нам. Потом — ты помнишь? — она приходила в гостиную с томиком в одной руке и подсвечником с тремя толстыми, истекающими полупрозрачными каплями свечами, устраивалась в кресле, поставив подсвечник на столик рядом, и начинала читать… Сколько можно прочитать за вечер? Страниц пять? Десять? Я усаживался в другое кресло, подвинув его ближе, а ты ложился прямо на ковер, подпирая голову ладонью, и мы слушали, слушали завороженно, и целый мир изливался на нас блистающим потоком с пожелтевших, странно пахнущих страниц…
Прости, я опять отвлекся. Точнее, позволил себе предаться воспоминаниям, перебирая их, как монах перебирает в пальцах бусины собственноручно вырезанных из дерева четок. Бусины неровные, кое-где потрескались, и отполированы они разве что его бесчисленными прикосновениями, но каждая из них напоена памятью, пропитана ею так, что, кажется, сожми посильнее — и брызнет золотой свет минувшего. Мои бусины — стены этого дома, трещины на перилах крыльца и лепной карниз в столовой, на котором в солнечные дни еще видны следы позолоты. А еще камни дорожки, ведущей в глубь сада, и зреющие ягоды терна у его ограды, и покрытые влажным темно-зеленым бархатным мхом камни колодца. Я дышу этим домом, не уставая воскрешать в памяти каждый день, проведенный здесь. Забираюсь все дальше и дальше в глубины памяти по лестнице, сплетенной из слов, звуков, запахов и прикосновений.
Вот, прямо сейчас, за окном прозвенела песня дрозда, совсем как в то утро, когда на именины мне подарили ружье и я выскочил на веранду, шалый от счастья, ища глазами птицу, а матушка улыбнулась и попросила пощадить дрозда хотя бы ради праздника. Ты же не мог оторваться от огромной медицинской энциклопедии — помнишь? Листал ее страницы бережно и жадно и, когда я вернулся в гостиную, даже головы не поднял, отмахнувшись от меня. Впрочем, уже через пару дней я ради любопытства просмотрел это книжное сокровище под твое насмешливое фырканье, ты же пару раз равнодушно спустил крючок ружья, распугав целую стаю дроздов, от которых я столь великодушно отказался в твою пользу. Мы были так фатально непохожи! Но разве это мешало нам любить друг друга? Жак и Жан из Дома на холме. Жан и Жак Дуаньяры. Жан, Жак и демуазель Ламбер. Люси Ламбер. Наша солнечно-сияющая кузина, гостья на одно лето, осветившая не только дом, но и весь мир, как показалось нам. Увы, показалось обоим.
У меня снова болит голова, и, право, от мыслей о Люси начинается резь в глазах. Я допишу завтра, Жан. Я обязательно допишу, потому что мне кажется, что эти письма — единственное, что еще связывает меня с миром живых, как это ни странно звучит. Это моя исповедь и голос, который будет говорить за меня в этом мире, когда ни я, ни кто-то другой уже не сможет ничего обо мне сказать.
1 октября 1933 года, Сен-Бьеф, Нормандия
Дорогой Жан,
Как и обещал, я продолжаю. Страшно даже думать об этом, но, кажется, моя память похожа теперь на старинную карту, покрытую белыми пятнами. И эти пятна уже не заполнит пытливый труд путешественников. Я все чаще забываю то, что было десять и пятнадцать лет назад, события последних пяти лет уже почти совершенно изгладились из моей памяти, но мне казалось, что детство и юность — этот последний бастион перед надвигающимся забытьем — все еще ограждают меня. Увы, вкрадчивая тьма ползет дальше. Вчера я не смог вспомнить имени нашего кюре, к которому каждое воскресение ходил на причастие. А ведь он так часто приходил к нам обедать или разговаривать о деревенских нуждах, что стал кем-то вроде добродушного и всеми любимого дядюшки. И имени нашей собаки я тоже не помню, хотя она умирала у меня на коленях, и даже сейчас мне легко почувствовать на коже влажную от слюны шерсть ее морды, что я держал в руках. Помню ее мутнеющие глаза, белое пятно на каштановом лбу, бьющийся и медленно затихающий хвост… Но не имя.
Память — предательница. О, я знал, что так и будет, но она же, словно опытный вор, отнимает самое дорогое. Все чаще мне трудно вспоминать лицо Люси. Бывают счастливые дни как сегодня, когда я помню нежный цветочный запах от ее волос, тоненькую голубую жилку на запястье и маленькие ладошки, изгиб шеи там, где она переходит в плечо… Но все эти черты никак не складываются в единое целое, и когда я напрягаюсь, ловя ускользающий образ, перед глазами вспыхивает солнечный блик, затмевая все вокруг. Я не вижу Люси, лишь знаю, что вот она — это теплое, сияющее светлым золотом… И следом меня накрывает раскаленная алая волна… Я не могу вспомнить слово, Жан! Но я постараюсь…
Ах да, о памяти. Доктор Мартен полагает, что головные боли, мучившие нас в молодости, и моя нынешняя болезнь — суть явления одного порядка. Послушать его, так потеря памяти — это совершенно естественное и неизбежное явление деструкции, охватившей мое тело. Я смутно чувствую, что в этом есть что-то не просто несправедливое, но и глубоко неверное, но, в конце концов, он специалист. Наверное, Жан, ты получил бы истинное удовольствие от разговоров с ним. Мартен прекрасно образован, куда лучше, чем можно ожидать от провинциального врача, и интересуется далеко не только одной медициной. Кажется, ему не хватает собеседников, и он часто пользуется случаем зайти ко мне.
Вчера, впрочем, произошло то, что вызвало во мне изрядную неловкость. В очередном блуждании по дому, подобно рассеянному призраку, по случайности еще не расставшемуся с плотью, я зашел в комнату Люси. О, конечно, из нее давно убрали все, что могло напомнить… Но что-то толкнуло меня заглянуть в комод. В верхнем ящике, закатившийся в угол, поблескивал пустой флакончик из-под духов. Маленький стеклянный флакон, оставленный за ненадобностью или случайно. Признаюсь, Жан, я вышел из комнаты, качаясь, словно пьяный, сжимая его в ладони так, что менее толстое стекло могло бы лопнуть. Потом, прижимая к себе драгоценную добычу, сел в библиотеке и лишь тогда откупорил плотно притертую пробку. Этот запах… Я грезил им годами. Он окутал меня и проник внутрь, как частица изорванной в клочья души, чудом вернувшейся на место и безупречно заполнившей кровавые лакуны.
Я не помню, сколько дышал им, глядя в золотое марево перед собой, но пробудил меня голос доктора Мартена. Он вошел через переднюю дверь и, окликнув меня и не услышав ответа, прошел дальше, видимо, опасаясь найти мое тело. Не знаю, кто из нас был более сконфужен. Чтобы замять неловкость, мне пришлось твердо пообещать доктору, что я не буду пренебрегать приемом его пилюль и стану больше гулять на свежем воздухе, будто тот, что входит сквозь разбитые стекла гостиной и спален, недостаточно свеж. Право же, мне приходится вечером защищаться ставнями от его излишней свежести. Но я ценю, что Мартен ни разу не предложил мне перебраться в какое-нибудь более удобное место, вроде богадельни или больницы. Я Дуаньяр, и я проведу свои последние дни там же, где закончили их все Дуаньяры, известные мне. Даже если для этого придется горстями пить пилюли Мартена. И да, я вспомнил это слово. Его назвал мне боцман с корабля, ходящего на Филиппины. Амок.
6 октября 1933 года
Тулуза, ул. Св. Виктуарии, 12
г-ну К. Жавелю
от г-на П. Мерсо
Плузане, ул. Куальвери, 80
Клод,
Надеюсь, что ты, по своему всегдашнему обыкновению, не упустил сунуть нос в письма Леграна, и потому не нужно объяснять, что я делаю в Плузане. Теперь, после статистической выписки из парижского архива, ты все так же уверен, что смерть Клэр — последствия случайного порыва, несчастной любви и тому подобной ерунды? Надо ли повторять тебе выводы, к которым самостоятельно пришел юный мсье Легран, стоило ему ступить на ту же дорогу умозаключений, которой ранее прошел я? Полагаю, нет. Впрочем, мы оба понимаем, что я никого не смогу убедить в своей правоте, пока не буду иметь совершенно бесспорных доказательств. И также мы понимаем, что этих доказательств у меня, скорее всего, не будет никогда.
Но это неважно. Я не для того ушел из полиции, чтобы, найдя Его, предъявлять обвинение согласно букве закона. Это не человек, Клод, и теперь я вполне убежден в этом. Верь я в адские силы, без сомнения причислил бы его к ним, но он просто бешеный зверь, которому чутье и безумная хитрость заменили разум. Я искал его следы в Бретани, потому что здесь они должны были оказаться свежее всего, — и не нашел. Ничего, кроме цвета волос, одинакового у трех несчастных, ставших его жертвами в прошлом году. Если бы мне хоть малейшую зацепку, что могло их связывать! В одном ты был прав, Клод: нет ничего общего, совершенно ничего. Три незнакомые друг с другом голубоглазые блондинки. Ты понимаешь, Клод? Моя дочь умерла лишь потому, что у нее были светлые волосы. Завтра я еду в Сент-Илер-де-Рье, можешь адресовать мне туда письма до востребования.
П. С. Спасибо за чек. И прости за обоих Лавиньи.
7 октября 1933 года, Сен-Бьеф, Нормандия
Дорогой Жан,
Знаешь, чем отличается осенняя непогода от летней? Летом, как бы ни хлестал по листьям и крыше ливень, как бы ни прибивал он траву, размачивая глинистые склоны, все-таки знаешь, что ясные дни скоро вернутся, и непогода не более чем досадное временное неудобство. Осенью дождь шелестит за окном с надоедливостью кредитора, напоминающего о долге, который не будет выплачен. Ты бы и рад избавиться от мрачной тени, теребящей твою совесть, но карманы пусты, а стыд не может служить монетой, как он ни тяжел. Таков осенний дождь, он приходит, чтобы остаться надолго, пропитывая тело холодом, а душу тоской.
Вчера, спускаясь в погреб за куском сыра для скудного ужина, я поскользнулся на отсыревших ступеньках и едва удержался на ногах. Знаешь, Жан, это был мгновенный, но такой пронизывающий страх, какого я не испытывал никогда. Страх, что глупая случайность падения навсегда оставит меня в темноте и безмолвии погреба, который станет мне преждевременной могилой. Могилой надежной — ведь никто не хватится меня многие дни. Жалкие крохи жизни, что я тяну, как нищий попеременно натягивает слишком короткое одеяло, не позволяющее укрыть и голову, и ноги, — как они внезапно стали дороги мне. Я устоял, вцепившись в перила лесенки и глядя вниз, в темный провал, больше чем когда-либо напоминая себе живой труп. Потом заставил себя спуститься и забрал наверх остатки еды и несколько бутылок кальвадоса. Окна столовой укрыты от солнца разросшимся виноградом, там достаточно прохладно и для сыра, и для хлеба. Хлеб, правда, зачерствел, но единственное, что не доставляет мне неудобств в предательски разладившемся теле — это зубы. Интересно, сделала бы зубная боль мое существование настолько невыносимым, чтоб я решился добровольно сократить и без того скудный остаток дней?
Впрочем, мне бы не хотелось слишком много жаловаться, да и оснований для этого нет. Пилюли Мартена, над которыми я посмеивался, почти совершенно прекратили боль, она стала лишь тупым ноющим воспоминанием о себе прежней, иногда ночью пробуждая меня и заставляя полежать пару часов в зыбком полусонном мареве, глядя в потолок спальни и следя взглядом по его трещинам. Днем мне постоянно хочется спать, я брожу сомнамбулой. Живой труп? Нет, скорее, куколка чудовищной бабочки. Помнишь, ты собирал мягкие шелковистые коконы, затем твердеющие до хрупкости, и клал их на окно столовой между двойными рамами, чтобы потом выпустить яркую бархатистую пленницу на волю, в сад? Почти всегда они благополучно вылуплялись, но я только сейчас могу признаться тебе, в какой не рассуждающий, совершенно иррациональный страх повергали меня случайно увиденные попытки бабочки разорвать изнутри кокон и выбраться наружу. Чего я боялся? Представлял ли себя этой бабочкой, у которой вдруг не хватило сил для благополучного разрешения родов из кокона? Или мне казалось, что это я — кокон?
Однажды, прибежав утром проверить твою камеру возрождения раньше тебя самого, я содрогнулся: из кокона торчало наполовину выбравшееся тельце ручейника — странно и жалко искривленное, с бесполезно зазубренными пилками жвал и мертвыми тусклыми глазками. Это была самая драгоценная из твоих куколок, она явно отличалась от других, и ее пробуждения ты ждал с особой тревогой и надеждой. Я на цыпочках вышел из столовой, боясь повернуться к крошечному трупику спиной, а потом обнаружил, что куколки нет — и мы никогда не разговаривали о ней, заключив молчаливый договор страха и отвращения. Жан, ныне я чувствую себя куколкой-имаго, из которой рвется на волю нечто, но мне не суждено будет увидеть — что. Будет ли это прекрасная бабочка души, родившаяся для лучшего мира, о котором говорил на проповедях наш старый кюре? Позволь в этом усомниться. Скорее, сбросив опостылевшую плотскую оболочку, развернет хищные жвала то, что я всю жизнь старался как можно глубже погрести в недрах рассудка, скрыв даже от самого себя. Я жду рождения этой твари с ужасом и восторгом, как дряхлый рыцарь — своего единственного, всю жизнь разыскиваемого дракона, чтобы умереть в бою.
Перечитал письмо — и улыбнулся. Столько пафоса, Жан. Столько глупой высокомерной убежденности в собственной значимости! Никак не могу смириться с тем, что просто исчезну, прекращу свое никчемное существование, не оставив в этом мире ничего, что дало бы кому-то повод вспомнить меня теплой мыслью или словом. И уже поздно для всего, что могло придать этой не в меру затянувшейся жизни смысл, только и осталось дремать, подобно куколке, ожидая окончательного обветшания изнуренного тела.
П. С. День спустя, 8 октября. К сен-бьефскому кладбищу снова тянется воронья процессия плащей и зонтов. Это странно: вчера я был в деревне, но не слышал разговоров о чьей-либо смерти. Хотя и сам спуск, и прогулка по улицам помнятся мне сквозь туман сонливости. Надо будет спросить доктора Мартена, кто составит мне компанию в новоселье на кладбище. Жан, я шучу, пытаясь отогнать странный холод, что охватывает меня при попытке вспомнить, что же я все-таки слышал в Сен-Бьефе. Будто сон, который осознаешь все хуже после пробуждения, и лишь краткими мгновениями он всплывает в памяти.
9 октября. Я вспомнил. Ее звали Жюстин Карабуш. Блеклая, словно добела выгоревшая на солнце девица, разносившая заказы в кабачке Клоделя. Как я мог забыть? Несчастная покончила с собой, удавилась, кажется… Это было два дня назад, как раз седьмого. И чего стоят все мои рассуждения, Жан, перечеркнутые тупой безнадежностью смерти?
8 октября 1933 года
г-ну А. Леграну
Кан, отель «Дюссо»
от демуазель Ортанс Дерош
Авиньон, ул. Монфрен, 16
Дорогой Андре,
Сказать, что твое письмо меня удивило и встревожило, значило бы не сказать ничего. Как ты мог так легкомысленно отнестись к службе! — подумала я поначалу. Однако если все так серьезно и страшно, как ты пишешь, то мне остается лишь молиться о благополучном исходе вашего предприятия. Конечно, узнав о преступлении, ты не мог остаться в стороне, и сильнее моей гордости за тебя только мое же беспокойство. Матушка здорова, она часто вспоминает о тебе, и я, разумеется, ничего ей не скажу, чтобы не тревожить. Новый аптекарь составил превосходную мазь, от которой ее суставам стало лучше настолько, что вчера она взялась готовить твое любимое варенье из позднего крыжовника, начиненного грецкими орехами и изюмом. Хоть я и говорила, что справлюсь сама, но ты же знаешь матушку: для нее мы всегда останемся теми же малышами, что по очереди таскали варенье из буфета, никогда не выдавая друг друга. Я подозреваю, что в глубине души она остереглась доверить мне изюм, совсем как в детстве, когда я могла объесться его до болей в животе. Андре, какими глупыми и незначащими, верно, тебе кажутся наши домашние заботы по сравнению с тем, чем ты занят. И как жаль, что я не могу помочь ничем, кроме сочувствия. Но мои мысли и молитвы всегда с тобой. Я верю, что ты не позволишь твориться злу, только прошу: поберегись и сам. Остаюсь ждать письма,
12 октября 1933 г
Почтамт города Сент-Илер-де-Рье,
Г-ну Мерсо до востребования
От г-на К. Жавеля,
Тулуза, ул. Св. Виктуарии, 12
Пьер,