Но вслух сказал: «Да, вычинивает».
И добавил с улыбкой: «Ведь, согласитесь, это приближает мою дочь к людям бедным, не способным улучшить свою жизнь, разве не так? И душа ее становится мягче, потому что добро человеческое никогда не пропадает втуне».
«Не могу, не могу согласиться, — упрямо возразил Толстой. — Считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену».
«Лев Николаевич, я вас прошу этого не говорить!»
«Отчего же мне не говорить того, в чем я совсем убежден? — глаза Толстого тоже зажглись. — Я никак не могу признать, чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „Пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы от нас стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением».
«Господа…» — растерянно вцепился в бороду Фет, но не успел внести успокоение в разговор. Тургенев уже поднялся во весь свой большой рост и выкрикнул своим высоким бабьим голосом: «Так я оскорблением заставлю вас замолчать!». И, отставив фарфоровую чашечку, резко вышел из столовой.
«Наверное, не стоило вам, Лев Николаевич, говорить об этой его английской гувернантке», — жалобно проговорила жена Фета, но бледное лицо Толстого вдруг сморщилось, из-под мохнатых бровей еще темнее сверкнули глаза. Конечно, гувернантка была тут ни при чем, хотя воспитание Полины во Франции всегда вызывало у Толстого раздражение. Она потому и забыла родную речь, что воспитывает ее там английская гувернантка. Но при этом и Фет, и жена его, и, конечно, сам Лев Николаевич прекрасно знали, понимали, отчего происходят такие вот злые вспышки. Юная Полина действительно была ни при чем, хоть забудь все русские слова. А вот Маша… Мария… Мария Николаевна… Сестра Льва Николаевича жила рядом со Спасским-Лутовиновом во время ссыльной жизни Тургенева… Вот какая опасная дружба… Лев Николаевич догадывался, как далеко добрые соседи могли зайти… Вся русская подозрительная душа Льва Николаевича, его графские корни, аристократическое презрение к тем, кого он пытался «спасать», — все вылилось сейчас в доме Афанасия Фета. Своих дочерей Толстой точно бы не стал унижать чужими тряпками. Вычинивать одежду должен сам человек, твердо считал он, даже если очень беден. В этом Господа не обманешь. А опасную дружбу следует пресекать в корне, чтобы даже в смутных воспоминаниях Ивана Сергеевича не являлся б потом соблазн путать губы и руки любимой сестры с руками и губами офранцуженной испанской певицы.
Толстой вышел на крыльцо.
Коляска с Тургеневым уже растворилась за поворотом дороги.
Над тихой Степановкой пронесся ветер, принес мелкую желтую пыль.
Толстой сердито отряхнул одежду, не поднимая глаз, попрощался коротко с хозяевами и направил лошадей в Новоселки. Уже оттуда, несколько раскаиваясь, отправил записку бывшему другу. Но требовал: «Напишите мне такое письмо, которое я бы мог показать Фетам».
И Тургенев написал.
«Милостивый государь Лев Николаевич!
В ответ на Ваше письмо могу повторить только то, что сам почел своей обязанностью объявить Вам у Фета: увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой входить теперь не место, я оскорбил Вас безо всякого положительного повода…»
Во всех хрестоматиях и учебниках это письмо приводится полностью, правда (и на это указывал Овсяников), не всегда комментаторы указывают на то, что, к сожалению, письмо Тургенева в тот же день вернулось к нему обратно и ему заново пришлось отправлять его «жильцу четвертого бастиона» с такой вот припиской: «Иван Петрович (И.П. Борисов) сейчас привез мне письмо, которое мой человек по глупости отправил в Новоселки, вместо того, чтобы отослать его в Богуслав. Покорнейше прошу извинить эту его неприятную оплошность. Надеюсь, что мой посыльный застанет Вас еще в Богуславе».
Но оскорбленный Толстой уже послал в Спасское вызов.
И в вызове своем (что засвидетельствовано письменно Софьей Андреевной) желчно и твердо указывал бывшему другу, что вовсе «не желает стреляться пошлым образом, т. е. что два литератора приехали с третьим литератором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским». Он желал стреляться по-настоящему и просил Тургенева приехать в Богуслав к опушке с ружьями. «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никогда дела с вами иметь не хочу». Прочитав это, в семь часов утра следующего дня Тургенев с ружьями выехал в сторону Богуслава.
«Лев Николаевич Толстой, — прочел Салтыков в эссе Овсяникова, — родился 28 августа (9 сентября нового стиля) 1828 года в имении Ясная Поляна Тульской губернии. Принадлежал к древнейшим аристократическим фамилиям России. — Видимо, Овсяников считал такой лапидарный подход к биографии Толстого наиболее уместным, как и некий романтический флер, связанный с именем Тургенева. — Получил домашнее образование и воспитание. После смерти родителей (мать — 1830, отец — 1837) с тремя братьями и сестрой переехал в Казань, к опекунше П. Юшковой. Шестнадцатилетним юношей поступил в Казанский университет, сначала на философский факультет по разряду арабско-турецкой словесности, затем учился на юридическом, но в 1847 году, не окончив курс, оставил университет и поселился в Ясной Поляне».
В последующие четыре года, сухо перечислял Овсяников, будущий писатель то переустраивал быт своих крестьян, то жил рассеянной светской жизнью в Москве. Впрочем, потворствование порокам (кутежи, цыгане, карты во всю ночь) не помешало Льву Николаевичу весной 1849 года выдержать экзамены в Петербургский университет. Позже со степенью кандидата права он определился на службу канцелярским служащим в Тульское дворянское депутатское собрание, а в 1851 году уехал на Кавказ — место службы его старшего брата Николая. Участвовал в военных действиях против чеченцев. «Набег», «Рубка леса», «Казаки» навеяны эпизодами этой его кавказской жизни. В 1854 году, будучи артиллерийским офицером, перевелся в Дунайскую армию, а после начала Крымской войны — в Севастополь. В рассказах, которые он так и назвал — «севастопольскими», героизм русских солдат показан был через каждодневные военные будни, — ничего из величественных «исторических картин», излюбленных литераторами. Грязные, размытые дождями, разбитые копытами лошадей улицы — необитаемые, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где обвален угол стены, где пробита крыша. «Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами». Ядра валяются в залитых водой ямах и прямо под ногами. Проходят, меся грязь сапогами, усталые команды солдат, пластунов, изредка пробегает случайная женщина, но «женщина уже не в шляпке, а если — матроска, то в старой шубейке и в солдатских сапогах». Камни, мусор, ломаные доски, и на крутой горе — грязное пространство, густо изрытое окопами и канавами. Там, собственно, и находился четвертый бастион, жильцом которого называл себя Толстой.
142…
114…
Отрывки для будущей хрестоматии Овсяников взял не только из «русских» произведений Тургенева. В Севастополе Тургенев не бывал, зато в Париже видел не менее значимые события. Например, специально написал о барабанах 1848 года. Почему-то именно этот очерк Тургенева Овсяников посчитал знаковым. Баррикада, толпа, вытянувшаяся с левой стороны бульвара, тонкие, лучистые иглы штыков над цепью национальной гвардии. Чем гуще собиралась толпа, отмечал Тургенев, тем тише становилось на бульваре. «Точно дымка легла на все звуки». И безмолвно бежала перед толпой черненькая кривоногая собачонка.
Потом грянул короткий, жесткий звук.
Он походил на стук упавшей железной полосы.
И вот только после этого нестерпимо сильно затрещало и рявкнуло.
«Это инсургенты дали залп сквозь жалюзи окон из верхнего этажа занятой ими жувеневской фабрики…»
«Севастопольские рассказы».
«Детство», «Отрочество», «Юность».
Рассказы. Некоторые статьи. «Казаки».
Осенью 1856 года Лев Николаевич Толстой вышел в отставку, а в 1857 году отправился в полугодичное заграничное путешествие по Франции, Швейцарии, Италии, Германии. Вернувшись, открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, в которой сам вел занятия. Это вам не девочка Полина, забывшая во Франции родной язык. Вступил в должность мирового посредника, работал над большим романом «Декабристы».
«Он много обещал, — писал Овсяников. — Писатель ведь всегда виден по тексту. Сразу. Пусть он будет самым последним из чукчей, пусть граф он или машинист паровоза, пусть правильно или неправильно расставляет слова, пусть вкус его подводит — главное, чтобы текст был живой».
Замыкала эссе Овсяникова сухая справка.
«Родился 28 августа (9 сентября) 1828 года.
Убит на дуэли с И.С. Тургеневым — 28 мая 1861 года».
144…
114…
«Плазма» — два на три метра.
Плывущие по экрану портреты.
Пушкин. Улыбка, никого не обманывающая.
«У каждого творца должны быть преследователи, — писал Овсяников. — За каждым творцом непременно должен гоняться хищник»…
А вот и Лермонтов. «Бешмет белый каленкоровый… Халат бохарский кашемировый… Халат малашовый на меху кримских мерлушек…» У этого точно хватало хищников-преследователей… «Шинель светло-серого сукна с красным воротником летняя на декамитовой подкладке…»
О чем думают онкилоны и выпестыши, глядя в выпуклые глаза писателей?
Разглядывая портрет Овсяникова, тоже (в общем ряду) появившийся на экране, Салтыков вспомнил один поздний зимний вечер в Томске, где гастролировал Свободный театр. Ведущий актер вышел из гостиницы за коньяком и не вернулся. А на улицах мороз под сорок. Администратор театра мрачно обзванивал морги (в лучшее уже не верил), а Овсяникова в это время принимал мэр города. Конечно, Мерцанова была там же, и мэр в основном разговаривал с нею, то есть задавал ей вопросы, а отвечал на них знаменитый режиссер и экспериментатор. Спектакль был назначен на другой день, показать «Ромео и Джульетту» (почти в классическом варианте) без участия ведущего актера представлялось проблематичным. Какая Джульетта без Ромео? Овчинников говорил мрачные тосты, пугал мэра всяческими прогностическими вольностями (через год мэра все-таки посадили), а сам время от времени подходил к огромному старинному окну и, сделав глоток из пузатого фужера, всматривался в мутную морозную метель.
Снег, снег, ледяные порывы снежной мутной крупы.