Частное лицо - Андрей Матвеев


Наташе

…Что–то, где–то, как–то (давно написанный рассказ), что–то, где–то, как–то (так нигде и не напечатанный рассказ), что–то, где–то, как–то и никак (в чем и была его суть, только вот почему именно сейчас вспоминается все это?). Остается многоточие, стрекозы чертят июльский воздух, странные пируэты, высший стрекозиный пилотаж. Вот одна зависла над ближайшей клумбой с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками (как они называются? хотелось бы знать), крылья превращаются в радугу, что–то, где–то, как–то, стрекоза дергается, взмывает вверх, делает круг над клумбой и еще раз зависает, только уже выше, потом вновь дергается, вновь взмывает, и все это достаточно странно для толчковой ноги, для первого удара, для дефлорации, для все того же что–то, где–то, как–то (давно написанный рассказ), что–то, где–то, как–то (так нигде и не напечатанный рассказ), что–то, где–то, как–то и никак (но стоит ли вспоминать, в чем была его суть, когда намного приятнее смотреть на след от стрекозы, невидимый, но все еще явный?). Толчковая нога, первый удар, дефлорация. В общем, не более чем игра ума. Пролог к еще не написанному роману. Жаркий июльский полдень, клумба с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками, стрекоза, мелькнувшая во времени (тут, по идее, и должно начинаться само действие, хотя лучше, может, начертать «действо», но слово это слишком театрально и более того — декоративно. А действие должно начинаться словами: «Они говорили о смерти Романа.» Именно, что с большой буквы, никакой смысловой двусмысленности. Роман как имя. Они сидели за небольшим, круглым, старым дачным столиком, естественно, что без всякой полировки, просто когда–то черный, а ныне уже выгоревший до буро–коричневого цвета, с многочисленными следами от блюдец, чашек, пепельниц и сигарет столик, нависающие виноградные гроздья, виноград еще зеленый, неспелый, но ягоды крупные, листья же большие, глубоко–зеленого цвета, сень, тень, птичий пересвист за домиком, домиком–домом, старым, кирпичным, двухэтажным, шестиквартирным, а может, не шести, может, четырех, но до домика–дома метров десять по дорожке, усыпанной крупной морской галькой, — как ее, интересно, везли сюда от самого моря, в гору, километра четыре, наверное, хотя, может, не четыре, может, не больше двух, это просто кажется, что четыре, словесная и синтаксическая вязь, вязь–грязь, грязь–болото, а они должны сидеть за этим маленьким круглым столиком когда–то черного, а сейчас буро–коричневого цвета, на старых венских стульях с гнутыми расшатанными спинками и говорить о смерти Романа. Именно так, именно с прописной, то есть Романа как некоего «я», неизвестной личности, человека во плоти и крови, который был, и вот — да, душа его воспарилась, а тело стало прахом. Тут надо бы закрыть скобку)…

Их четверо, один из них — это я. Точнее, не я, а как бы «я», то есть нечто персонифицированное, отчего–то, пусть и поверхностно, но схожее со мной. Впрочем, именно отчего–то и лишь схожее. Напротив сидит мужчина лет тридцати, с черной курчавой шевелюрой, загорелый, лицо чуть смазано, но если сделать фокус порезче, то можно увидеть, как появляются глубоко посаженные глаза того цвета, что называют карим, вот лоб прорезала морщина (так и хочется написать — решительная), капризная линия губ, крупный, массивный нос, именно в таком порядке, а ветер вдруг задул с моря, зашевелились виноградные листья, задышали, сень–тень, пересвист птиц где–то за домиком–домом, с мужчиной все ясно, поехали дальше. А дальше, то есть по левую руку от мужчины с крупным, массивным носом и глубоко посаженными глазами — женщина (ну а как иначе? иначе ведь просто никак!), ростом выше среднего, широкая в кости, большебедрая, уже явно рожавшая, лицо пока еще тоже смазано, видно лишь, что она очень загорела, а купальник (две узкие черные ленточки поперек тела) смотрится отчужденным от ее полной фигуры. Раз–два, наведем объектив на резкость. Весь фокус в фокусе, сень–тень, пересвист птиц, время пошло за полдень, ветер утих, лицо становится резким, да и как иначе, когда объектив наведен на резкость? Первое: волосы пепельного цвета (волосы не густые, такие еще называют «жидкими»), глаза (странное совпадение) серые, форма глаз необычная, нос маленький, но правильный, рот большой, зубы белые и неровные. Да, лоб высокий. Карточка заполнена. Особые приметы? Особых примет, по крайней мере, на лице, нет. — А это? — спрашивает она и показывает себе за правое ухо. Что там? А, шрам… Давно, еще маленькой была. — Значит, особые приметы: давний шрам за правым ухом (на лице действительно нет), небольшой, сантиметра два длиной. Шея длинная, плечи покатые, грудь, чуть подхваченная одной из двух черных ленточек, вполне под стать ее крупному (повторюсь) телу, загар ровный, интенсивно–коричневый. Тут ее зовут из дома, она встает и идет по дорожке (трюк необходим, чтобы проявить ее ноги, что же, они полноваты, но красивы — красивые, крепкие, полноватые ноги, все, что может заинтересовать, — запечатлено) и возвращается (а что ей там, у дома, делать?) через несколько минут. Уф, можно перевести дух. Сень–тень, тень–сень, за маленьким круглым столиком, на старых венских стульях, вчетвером. На столике пепельница, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка, тарелка с персиками, персики небольшие, но спелые, надо отметить, что из своего (то бишь хозяйского) сада, что еще? Да, большой глиняный кувшин с водой. Просто вода. Просто чистая, холодная вода. Два круглых, тонкостенных стеклянных стаканчика. Ст–ст, стеклянных стаканчика, игра согласных, два язычка играют в поцелуе, но надо идти дальше по кругу.

Дальше, естественно, сидит еще одна женщина. Но это не жена моего «я-подобия», хотя сделать ее женой проще всего. Но это именно знакомая, причем — случайная, не подруга, не любовница, пришла и уйдет, вот–вот уйдет, встанет из–за стола, скажет всем «до свидания» и уйдет. Случайная знакомая из местных, познакомились (знакомая–по–знакомились) только вчера: одна, скучно, разговорились, живет рядом, чего бы не зайти, не посидеть за круглым набольшим столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета? Загар у нее тоже буро–коричневый, лицо смазливо, но несколько вульгарно, хотя, может, это именно сейчас кажется так, сейчас, когда я решил, что женщина эта — явление здесь чисто временное, а может, и более того — моментно–мгновенное (сень–тень, пересвист птиц за домиком–домом), стоит ли проявлять ее лицо подробнее, стоит ли наводить на резкость и настраивать фокус? Нет, встала, ушла, сказав на прощание «до свидания», так что не четверо, уже трое, места больше, можно устроиться поудобнее.

Мужчину зовут Саша, Александр Борисович, Ал. Бор. Он москвич, коренной, из Кунцево. Женщина — да, это его жена, Марина, Мариша, Маринка. И еще есть дочь Машка. Девятилетняя упитанная секси с ободранными ногами. Сейчас в гамаке под орехом. Большой развесистый орех, это вам не развесистая клюква! Гамак качается, веревки поскрипывают. Марина местная, здесь живет ее мать. Отец давно умер, а мать живет с дедом, старым греком, старым крымчанином (вот оно, место, где все это было, — Крым. Такой полуостров. Когда–то там было очень хорошо), старым рыбаком, а ныне просто старым, больным человеком. Его зовут Николай Васильевич, фамилия у него Костаки. Фамилия известная, но к тому этот Костаки никакого отношения не имеет. До замужества Марина тоже была Костаки, хотя отец у нее украинец. Был. Был украинцем. Мать — полурусская–полугречанка. Интересно перевоссоздавать, интересно переделывать то, что было, но было не так и не тогда. Берешь и суешь все в один большой мешок, завязываешь и трясешь, долго–долго, шурум–бурум, сень–тень, тень–сень, шурум–бурум. Развязываешь мешок и начинаешь доставать из него. То, да не то, так, да не так, тогда, да не совсем. Опять ветер, опять с моря, опять шелестят крупные виноградные листья глубоко–зеленого цвета. У Саши фамилия нерусская, да и сам он нерусский. Фамилия у него еврейская (Штерен–берг), а сам он еврей. Хотя, может, и не чисто еврейская, а с немецким акцентом–налетом. Но суть не в этом, он еврей, жена у него частью гречанка, частью русская, частью украинка (еще одна часть где–то затерялась), а герой русский. По паспорту. Впрочем, как и все в этой стране. Ведь было иго. Триста лет татары совместно с монголами употребляли славянок, а в герое еще есть кровь польская, немецкая и — говорят — даже шведская. Но по паспорту он русский. Как и все в этой стране. Я имею в виду, все русские. Все русские в этой стране по паспорту русские. Убойная логика. Раньше бы сказали — убийственная. До развала языка, до его полисемантизма. Язык — гермафродит, он и она, и все одновременно. И нормы постоянно меняются, язык слабо нормирован. Саша — еврей, Марина — гречанка/украинка/русская, еще одна часть потеряна, герой — уже было сказано.

Они сидят за небольшим круглым столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета, со следами (многочисленными) от чашек, блюдец, пепельниц и сигарет. На столе тарелка с маленькими, но спелыми персиками (ах, ты мой персик, сказал бы я ушедшей четвертой, если бы сюжет стал развиваться иначе, ум-м, ответила бы она, томно сощурив глазки), два тонкостенных стеклянных стаканчика (ст–ст, игра согласных в поцелуе), кувшин (именно, что кувшин) с чистой, холодной водой, две пачки сигарет, коробок спичек, зажигалка и пепельница. Сидят и говорят о смерти Романа.

Точнее, говорят они. Точнее, не говорят — рассказывают. И не они, а один Саша. Марина все это знает, Марине это рассказывают со вчерашнего вечера, Марина уже устала все это слушать, но — ведь Мариша ангел — послушно остается за столом, теребя верхнюю из двух черных ленточек купальника. Мужа надо слушать, мужья любят, когда их слушают, мужья чувствуют, что они интересны своим женам, и это утверждает их как личность. Или личностей? Ненормированность языка — натянутый лук для прозаика. Вот тихо дзинькает тетива, вот стрела — куда? В центр мишени или в молоко? В белый свет или в самое яблочко? В чисто поле или в лягушку–царевну? Скинет шкурку и станет прекрасной девственницей, ожидающей своего принца. Но только если стрела попадет в цель, а если нет?

Сень–тень, тень–сень, опять ветер дует с моря, опять шелестят виноградные листья. Роман, Сашин приятель из местных, в такой же вот день, в такую же сень–тень, поехал по трассе в сторону Севастополя, то ли в Форос, то ли в Кастрополь, поехал рано–раненько, не один, с клюшкой, то бишь с телкой, то бишь с девкой, то бишь с девахой, похожей на ту, что вот только что ушла, — они все здесь друг на дружку похожи, этакие плотненькие пупырчатые огурчики, приятно взять в руки и с хрумканьем откусить (ум-м, говорит она в ответ одними губами, показывая самый кончик маленького розового язычка и томно скашивая — уже не опуская, а именно скашивая — глазки), решили, видимо, поразвлекаться на природе, говорит Саша, кушая очередной персик. А Роман был с похмелюги, жуткой, тут что–то с башкой у него и произошло, может, удар, проще говоря, кровоизлияние, может, что еще, только руль не удержал и в поворот не вписался, а трасса утренняя, машин мало, шел на лихой скорости, машина в парапет, девка–деваха дверку–то открыла (как только? никто не знает), ее на дорогу и швырнуло, покалечило всю, руки–ноги ободраны, похлеще, чем у нашей Машки, башка сотрясена, лицо всмятку — пузырь один большой, но жива, черт бы ее побрал, а Роман… Машина через парапет, а там лететь…

Саша машет рукой, а я вижу, как зависает маленький «жигуленок» в нескольких метрах над парапетом (ну будто та стрекоза, что над клумбой с оранжевыми и лилово–пунцовыми цветочками без названия), а потом вниз. Что же дальше? Каждый может себе представить. — Не езди с похмелья, — говорит Марина. — Лучше просто не пить, — говорит редко пьющий Саша. — Тебе лишь бы спорить, — обижается Марина, поправляя верхнюю из двух черных ленточек. — Вот сейчас поедем медленно и узнаешь, — парирует Саша и идет выводить из гаража машину. — Ты поедешь с нами на пляж? — спрашивает Марина.

Пора окончательно переходить к третьему лицу. Прыг–скок, через лог. Путанность–запутанность. Два клоуна, Бим и Бом. Два теннисиста, мяч над сеткой, уимблдонский турнир кто знает какого года. Третье лицо. Он, о нем, ему. Ему–кому. Кому–тому. Прием избитый, но что–то в нем есть, по крайней мере, мне он еще не надоел. Курсив, скобки, разрядка, перескок с лица на лицо. Прыг–скок, перескок. Бедные корректоры и наборщики, бедные редакторы. Все правильно, только последовательность не та, надо бы в обратном порядке, но, впрочем…

Но, впрочем, уже после многоточия, надо как–то объяснить, что все же происходит. Что и когда. Скажем так: герой только что, прямо на глазах, перевоплотился (можно еще: трансформировался) в третье лицо и жарким июлем 1981 года (а почему нет? ведь это было не так уж и давно) оказался в Крыму. Приехал зализывать раны. Взял билет на самолет — и в Крым. (Было такое место, в котором не так уж и давно — тут ввернем оборот «в общем–то» — было, в общем–то, хорошо). Как уже сказано, приехал зализывать раны. История простая, ушла жена. Вполне вероятно, что к другому. Который намного лучше. Богаче. Респектабельней. И — надежнее. Трынь–брынь, оторви–брось. Жена была первой, второй еще не завел. Больше она упоминаться не будет, по крайней мере, на десятке последующих страниц, хотя, может, уже завтра все изменится. Проза как игра, правила в которой не всегда соблюдаются. Точнее — правила устанавливаешь ты сам. Еще точнее — правила устанавливает сама проза. Так вот, его бросила (оставила, покинула, отшвырнула, хильнула и прочая, прочая, прочая) жена (ласточка, жаворонок, соловей, зайчик, ангел, нежный друг и тому подобное). Бывает, и достаточно часто. В этом случае остается одно: расслабиться, развеяться, переключиться, переждать, отчего–то всплывает слово «передрыгаться». И — передрыгаться. На пляже, в воде, на набережной, где угодно. Прийти в себя, найти себя снова, пришить утраченную тень. Тень–сень, сень–тень, пересвист птиц за домиком–домом. Кувшин, два тонкостенных стакана, поцелуй согласных. Из аэропорта — на троллейбусе — в Ялту. В Ялте — на автостанции — ярмарка хозяев. Одиноких берут не очень, лучше с женами, с женами, но без детей, одинокий может кого–нибудь привести: ведь юг, Крым, море, захочется потрахаться (посношаться, подолбиться, по), а с кем — найти всегда можно, придешь, приведешь, хозяевам и беспокойство. От детей, между прочим, тоже, они шумят, галдят, плачут, отказываются спать днем, наводят шухер. Лучше, чтобы он и она, и печать в паспорте, в одном и в другом. Так спокойнее. Но ему повезло. Выплыла из тени необъятных размеров старуха–великанша (необъятная великанша, то есть мало того, что широкая, но и высокая, — да толстотой–то это уже не назовешь), отчего–то вся в черном, со здоровенным посохом–клюкой, и нос у нее был такой же клюковатый, да и глаза какие–то клюквенно–клюкнутые, и прямиком его и загребла одной лапищей. Спросила только: — Вести себя как будешь, тихо? — Он, уже замаявшись на жаре, на чертовом солнцепеке, размягченный перелетом и переездом, с чем–то сосущим и режущим в желудке, просто припал к этой глыбе.

— Иди за такси, — сказала глыба, — ноги плохо ходят, на такси поедем.

Выстояв добрых полчаса в очереди, постоянно озираясь по сторонам в опасении, что старуха передумает, исчезнет (а может, ее, старухи, и просто не было?), он наконец водрузился в нечто волгообразное с шашечками и подкатил к тому месту, где оставил старуху и свои вещи. И то, и другое было в сохранности, старуха уселась на заднем сиденье, вещи погрузили в багажник, и машина запетляла по улицам куда–то в гору.

— От моря далеко? — спросил он, чувствуя, как кровь приливает к лицу.

— Зато душ есть, — здраво ответила старуха и замолчала, глядя в окошко.

За окошком были дома и домики, особняки и особнячки, цветы, деревья и кустарники, местный и приезжий люд (что было хорошо различимо по загару и по одежде), а также море, которого он не видел, но которое явно присутствовало во всем, что сменялось за окнами машины. Наконец они затормозили и подъехали к двухэтажному кирпичному дому.

— Нет, это не здесь, — сказала старуха, с трудом выбираясь из машины, — здесь хозяева, — и мотнула клюкой–посохом куда–то в сторону. Он посмотрел в указанном направлении и увидел, что среди всяческих густых зеленых насаждений виднеются некие беленькие домишки — сарайчики, малухи, летовки, как их не назови, суть та же. Старуха бодро уковыляла, попросив не отпускать такси, он тем временем достал вещи из багажника и стал ждать, совершенно запарафиненный и раздрыганный, потный, грязный, голодный, с изжогой в желудке и тоской в сердце. Тут появилась старуха, только уже с хозяйкой — невысокой женщиной в возрасте, удивительно приятного, интеллигентного вида. Судя по всему, она развешивала белье — на шее висела бечевка с прищепками.

Пожилая дама внимательно посмотрела на него, почмокала отчего–то губами и как бы выкатила изо рта (как карамельку или орешек) первую фразу: — Вы надолго?

— Дней на двадцать, а может, и больше. — Если один, то дороже, не два пятьдесят, а три рубля. — В день? — Конечно, и деньги вперед! Он тут же отсчитал хозяйке деньги. — Еще десятку, — утробно сказала старуха, — куртаж. Он дал старухе десятку и еще пятерку, чтобы расплатиться с таксистом, а сам, подхватив вещи, двинулся за дамой, двинулся какой–то нетвердой, покачивающейся походкой, но — слава Богу — идти всего ничего, метров десять–пятнадцать (потом он вымеряет расстояние точно, и получится, что между двором большого дома и тем местом, где стояла его мазанка, малуха, времянка, летовка, всего двенадцать с половиной метров, из которых часть пути занята тем самым старым столиком когда–то черного, а ныне буро–коричневого цвета, да четырьмя — иногда их становилось больше, но никогда — меньше, старыми же венскими стульями), дама (все же так говорить и приятнее, и точнее, чем пожилая, милая женщина) открыла ключом почти сплошь застекленную дверь и показала ему маленькую комнатушку с двумя кроватями, столиком, тумбочкой и двумя стульями. — Кто–нибудь тут еще будет жить? — спросил он. — Наверное, — удивленно ответила дама, а потом добавила: — Ваш паспорт, пожалуйста, — и как бы извиняясь, — прописать надо.

— Да, да, пожалуйста, — и он протянул паспорт. — Располагайтесь пока, — сказала дама, — я скоро приду. Он бросил вещи на постель, вышел из домика и сел на табуретку, стоящую под большой сливой. На душе было паршиво, вот только отчего? Нет, совсем не из–за того, что… Да, правильно, один, пусть еще каких–то два месяца назад… Все это чепуха, просто устал, нервы ни к черту, а тут вдруг отпустило, да и как иначе: небо (голубое, с чуть палево–зеленоватым оттенком), горы (Ай — Петринская яйла, вот она, сразу за домиком, нависает тревожной тенью, гонит мрак и прохладу), море (его не видно, но он–то знает, что оно внизу, он его уже видел, пока ехал из Симферополя, горы отступили, и что–то розово–синее возникало на несколько минут, заливая собою весь горизонт), да и дышится здесь совсем по–другому, и слышны редкие звуки машин, что проезжают улицей неподалеку от дома. Но паршиво, а спелые сливы висят слишком низко над головой, интересно, их можно есть? Впрочем, вопрос надо уточнить: можно ли их есть бесплатно или надо доплачивать хозяйке отдельно? Не забыть бы спросить, в таких вопросах он всегда скрупулезен (точнее сказать, дотошен, хотя жена говорила, что он просто зануда, и это тоже вписала в счет). Раздеться бы, принять душ, лучше холодный, хотя откуда здесь горячий, откуда здесь вообще горячая вода, ведь дом–то, скорее всего (тот, кирпичный, на шесть или четыре квартиры — поди, разберись), не благоустроен, хорошо, если газ есть, но холодный душ — это то, что сейчас необходимо… — Ну и как вам у нас? Он даже не заметил, как подошла хозяйка. — Паспорт я верну завтра утром, чаю хотите с дороги? — Да, но вот если бы сначала в душ…

Она смущенно засмеялась и как–то нелепо взмахнула руками: — Да, да, что вы, я совсем забыла, вот он, рядышком, — и открывает дверь в небольшую деревянную кабиночку. — Вода, должно быть, уже нагрелась, накачали с вечера… — Отлично, а потом можно и чай.

(Можно, можно и возможно, воз ос, освоз, почти освод, общество спасения на водах, спасение утопающих — дело рук самих утопающих, вода же не очень теплая, но и не совсем холодная, как раз то, что нужно, намылиться, смыть дорожные пот и грязь, самолет летел три часа, потом еще три часа езды в троллейбусе, потом еще два часа на солнцепеке, итого восемь, а учитывая час в Симферополе, то девять, полный рабочий день плюс час на обеденный перерыв, освоз, освод, от плавок напрело в паху, намылить получше, потом не забыть смазать детским кремом, какого черта она ушла, что ей так не нравилось? Ну ее к дьяволу, пущусь сейчас во все тяжкие, вот обсохну после душа, попью чайку, поем где–нибудь и пойду на набережную, девок кадрить, там должны быть хорошие девки, они прогуливаются и ждут, кто бы их закадрил, так отчего бы не я? Гоп–стоп, освоз–освод, где тут закрывается вода?)

— Вы кто? — спросила его маленькая упитанная девочка с ободранными коленками, сидевшая на уже (все же быстро осваивается человек) как бы его табуретке под как бы его сливой. — Новый жилец? — А ты кто? — Я — Маша. — Ну и что ты здесь делаешь?

— А мы к бабушке на лето приехали, мама, папа и я. — Откуда? — Из Москвы.

«Будет весело, — подумал он, — полный дом народа, да еще три рубля за койку дерут, не отдохнешь…»

— Ладно, я пошла, — сказала вдруг Маша, соскочила с табуретки и исчезла. Он зажмурился, открыл глаза, снова зажмурился. Все начиналось как–то странно, точно сформулировать, почему, он не мог, но что–то чувствовалось, какая–то непонятная аура, что ли. А впрочем…

— Здравствуйте, — услышал он за спиной низкий женский голос того приятного тембра, что называют грудным, — вы наш новый жилец?

Тут надо бы сказать (написать), что он обернулся и увидел, и он действительно обернулся и увидел, а через десять (ну, может, пятнадцать минут — какой может быть хронометраж, ведь столько лет прошло) его уже вели в дом обедать и знакомили с мужем (— Саша, — сказал тот, рука твердая, крепкая, но ладонь мягкая, голос же уверенный, чуть барственный, хотя, может, это не барство, а капризность), а после обеда они все погрузились в светлые, цвета слоновьей кости, «Жигули» — на пляж. «Началось, — грустно подумал он, а потом: — странная все же аура…»

Первая развилка дорог. Можно, конечно, пойти по прямой, но тогда далеко не все будет ясно, хотя прямая, как известно, намного короче. А можно сделать круг и потом опять вернуться к развилке. Крым Крымом, море морем, яйла яйлой, но ведь в основе всего то, что было когда–то и о чем сейчас можно даже не вспомнить (если заняться разбором словарного ряда, то «можно» — одно из самых употребительных, надеюсь, никому не надо объяснять, почему?).

Но сам он помнил, да, скорее всего, помнит и сейчас. Такое не забывается. Как говорится — без этого никуда. Ни в орешник, ни в малинник. Везло всегда и во всем, кроме любви. Что поделать, такой уж уродился, хотя не урод, не дурак, да и талантом вроде Господь не обидел (смеется, нашаривая под подушкой большой фантомный револьвер, калибр желательно побольше, чтобы сразу — по стенке размазало). Жена? Не в жене дело, жена — следствие, силлогизм наподобие следующего: женщины любят трахаться, моя жена — женщина. Значит, моя жена любит трахаться. Но можно и по–другому: моя жена любит трахаться, моя жена — женщина. Эрго: женщины любят трахаться (смеется, револьвер ускользает из рук, с неслышимым стуком падает на пол, происходит самоспуск, пуля вдребезги разносит несуществующую стену — что же, бывает и такое), но как это рассказать?

(Он идет по пустынной полосе вечернего пляжа. Удивительно, но людей практически никого, лишь они вчетвером — он, Саша, Марина и Машка, — да еще несколько человек. Слишком поздно, остались лишь те, кто с машинами. Только что они с Мариной вылезли из воды, еще совсем немного, и солнце уйдет за яйлу, а тогда не видно ни линии берега, ни линии горизонта. Уплывешь в Турцию — но что там делать? Марина плавает отлично, ничуть не хуже, чем он, — крымчанка, что с нее взять, крымчанка–гречанка, пусть даже на одну четверть. Вот Саша сегодня плещется у берега, но это его проблемы. А сам он идет по пустынной полосе вечернего пляжа, солнце с минуты на минуту упадет за яйлу. Развилка дорог, одна накатанная, вторая же — просто лесная, давно заброшенная, влево, в самую чащобу. Комары, слепни, прочая летняя прелесть. Да еще бабочки, много, великое множество, в основном одни сатиры да крупноглазки, занимаются свальным грехом, какой–то лепи–доптерологический промискуитет, шесть, восемь, вот двенадцать, лишь бы не раздавить, не втоптать в бурый грунт эфемерное счастье чешуекрылых…)

Это как заноза в сердце. Сравнение затаскано и банально, практически трюизм, но от этого–то и его точность: да, да, именно заноза и именно в сердце, а еще вернее — такая длинная хирургическая игла, посверкивающая на солнце. Серебристая, мрачная игла, которую вгоняют тебе под лопатку, она выходит из груди, и с самого кончика капает кровь. Кап–кап, кап–кап, на лбу выступает испарина, становится нечем дышать, в голове появляется звон, в ногах — легкость, потом вдруг исчезает зрение, лишь радостный, радужный, цветной туман (туман–турман, турман–обман), и сколько лет уже так?

В общем, именно из–за этого он и женился. Чтобы вытащить занозу, навсегда забыть длинную сверкающую иглу. Был знаком неделю. По прошествии этой недели, под утро, сделал предложение. Следовательно, и здесь оказался из–за этого, ведь если бы не жена — не полетел бы в Крым, но опять — тропинки, тропинки, где же дорога, где ее бурый грунт и эфемерное счастье чешуекрылых? А все началось еще в школе, в самом конце, в десятом (странно, что когда–то это было). Он рос одухотворенным мальчиком (смеется, револьвер вновь склабится из–под кровати) и очень много читал. А потому ходил в библиотеку. Библиотекаршей была женщина–монстр лет пятидесяти. Жаба. Так и называл ее про себя — большая, мрачная, бородавчатая жаба. Жаба, да еще в очках. Книжки она давала с каким–то утробным ворчанием (или урчанием), и после этих посещений книжного храма (районного книжного храма) всегда хотелось мыться — будто в дерьме тебя вываляли.

Но скоро читать там стало нечего, и он пошел в городскую. Да, как сейчас… Зима, ранняя еще, снежок только недавно установился, день будний, тоска, как это водится, в шестнадцать с небольшим да без тоски? Библиотека в старом здании дворянского собрания (сердце негромко екает, бабушка — дворянка, об этом, правда, в семье не говорят, советская власть таких все еще не любит, да и грамоту, жалованную неизвестно когда, еще в тридцать седьмом в печке спалила — от греха подальше, от бутырок–мутырок, но сердце все равно екает, резные двери, из холла большая мраморная лестница на второй этаж, когда–то дамы в шелках и кринолине, па–де–спань, менуэт и какая–нибудь полька–кадриль, тяжелые мужские енотовые шубы с бобровыми воротниками (или бобровые с енотовыми — поди сейчас, разберись), фрачные лакеи с канделябрами в руках, шампанское, мадера, шустовский коньяк (тот, что с «колоколом»), но это когда–то, а сейчас просто мраморная лестница с затрюханной ковровой дорожкой, белые облезловатые двери с тусклой бронзой ручек (давно не чистили), зал абонемента, как входишь, так справа закуток библиотекаря. Тут он ее и увидел.

Ей было двадцать шесть, и она была жутко разочарована в жизни. (Ж–ж–жутко, гулкое уханье филина в еловом лесу.) Полгода назад развелась с мужем — тот не понимал ее тонкой натуры, жлоб несчастный. Пришлось даже работу сменить, из секретарш в библиотекари (вот только зачем?). А ведь в ней погибает художник, она знает, она чувствует это всей душой, недаром еще в детстве так любила рисовать. А сейчас… Чертова жизнь, сидишь тут как пень (женский род — что, пенька, пниха?) и обслуживаешь великовозрастных балбесов и балбесих, вот еще один подвалил, что тебе надо, мальчик, и глазами на него: зырк, зырк. Тут–то игла, заноза плюс спица, и прямо в сердце. Даже сказать вначале ничего не мог. Стоит, смотрит и млеет, очень уж красивой показалась, как раз такую себе всегда и представлял: ладненькая, ровненькая, грудь, бедра, талия, в общем, типичное женское место, да еще голос — тихий, напевный, как бы сонный, ох как потом он этот голос возненавидит. Голос и имя (Нэля, Нэлли, Нинель, надо же было такое придумать!).

— Что стоишь, смотришь? Чего почитать–то? Фантастику? Приключения?

— А чего злитесь? — вдруг выдавил из себя. — Я же не кусаюсь! — Тут она улыбнулась, тропинка вновь вывернула на давно заброшенную лесную дорогу, что–что, а кусаться такие юные и нетронутые (теорема, которую еще предстоит доказать) и впрямь не умеют, так что безопасны, а раз безопасны, то и забавность в них определенная появляется. И она улыбнулась ему одними ресницами, пошлая эта деваха с чрезмерными честолюбием и женской гордыней (не его характеристика, моя).

Он взял книжку, какую–то очень уж серьезную и модную в то время (в графы «автор» и «название» каждый может подставить что–то свое) и прочитал ее за ночь. Не потому, что книжка попалась очень уж занимательная, скорее, наоборот — более нудной ему давно не попадалось, но вот вернуть ее и взять новую хотелось поскорее, лучше, если завтра. Да, завтра, это будет вернее всего. Так и повелось, он брал книгу, прочитывал ее за ночь, шел в школу, сидел на уроках, сдерживая зевоту, а потом, перекусив что–нибудь дома на скорую руку (милая и забавная идиома), мчался в бывшее дворянское собрание, по мраморной лестнице с затрюханной ковровой дорожкой, на второй этаж, за облезлые белые двери с давно не чищенными бронзовыми ручками. Но только через несколько недель набрался смелости и попросил разрешения проводить ее до дому. Что же, она не отказала.

По дороге рассказывала ему про себя, про то, что (повторим) натура она непонятая и романтичная, что в ней погибает художник, вот вынуждена торчать в этой проклятой библиотеке вместо того, чтобы ваять что–нибудь вечное, муж, жлоб (как уже было сказано) несчастный, ее никогда не понимал — да, песня привычная и не новая, ситуация лишь пикантна, ибо что приглянулось ей в этом молоденьком пареньке? Да кто сейчас знает…

(Его позвали в машину, и он с сожалением пошел обратно, солнце кануло за яйлу, эйфоричные чешуекрылые взлетали прямо из–под ног, дорога сильно петляла и шла в гору. Саша уже включил мотор, Марина с Машкой устроились на заднем сиденье, скорее, пора, завтра рано вставать, поедем в дальнюю бухту, в гору же идти намного сложнее, надо ли было сворачивать на развилке влево, надо ли было идти сюда, куда и Макар в последний раз телят гонял очень давно, дорога поросла травой, машина трогает с места, он прямо на ходу захлопывает дверь, Саша дает газ, вот дорога еще раз петляет, теперь спуск…)

От библиотеки до ее дома они шли пешком, он впервые провожал женщину, взрослую женщину, акцент на оба слова, пойнтер встает как вкопанный, ш–ш–у-ур-р, здоровенная птаха вылетает из заросшей болотины. Падал снег, начало декабря, дни на грани сильных морозов, скоро Новый год, каникулы, потом еще полгода — и все, адье, школа, вот здесь, прямо за железодорожным мостом, я и живу, поезда ночами очень мешают, особенно если как сейчас, сплю одна (зачем говорить, не подумав, хотя, может, наоборот — подумав достаточно?). Он краснеет, никто не видит, это главное, но он–то чувствует, как покраснели и щеки, и лоб, и нос, кровь прилила к ушам, набрать воздух и медленно выдохнуть, иногда помогает, но вот сердце успокоилось, нет, сегодня он зайти не сможет, он просто хотел проводить ее до подъезда, ему пора домой, уже заждались, ах так, что же, спасибо, и он поворачивается, птаха опять исчезла в обочине, а пойнтер, виляя задом и уткнувшись носом в землю, тихо затрусил куда–то в сторону.

Все же это немыслимо (смеется, револьвер опять ускользает из рук, как здоровенная лягушка, как жаба–монстр, очкастая жаба в районном книжном храме), пошло сплошное бездорожье, колдобина на колдобине, все тело в испарине, волосы мокрые, он не может уснуть. Нэля, Нэлли, Нэличка, странное единение «н» и «э», упругое и твердое, как вздыбленная плоть, мягкое и круглое, как она же, но уже успокоившись (же–уже, уж–еж, еж–нож, этот револьвер никогда не выстрелит, недаром он фантомообразный, так что нечего, смеясь, пытаться выловить его под кроватью), и стыдно, стыдно от собственного рукоблудия, скорее бы завтра, чистым, подмытым, в чистый и светлый день, все туда же, на второй этаж, по старой мраморной лестнице, в самую чащобу, нет просвета, не видно дороги, «н» и «э», вензель, изящно вышитый на тонком батистовом платочке небесно–голубого цвета, ты меня сегодня не проводишь (уже сама спрашивает, как этому не порадоваться?), конечно, провожу, зайди в семь, ладно?

Он заходит за ней в семь, они сначала идут в магазин — хлеб, чай, молоко, потом, уже на трамвае, до того самого железнодорожного полотна, того самого моста–места. Сегодня она его не приглашает, просто само собой разумеется, что он зайдет выпить с морозца чайку, а то стоит ли, так промерзнув, сразу возвращаться обратно? Вот и дверь, обитая черным дерматином, первый этаж, как войдешь в подъезд — налево, столько лет прошло, а стоит закрыть глаза, так будто снова в этом подъезде, как уже потом, когда стоишь часами, надеясь что–то вернуть, ухватить за хвост, поймать за узду, обратить вспять, но часы идут, тик–так, тик–так, проходят соседи, со второго этажа, с третьего, это, видимо, с четвертого, вот с этой же площадки, а вот и с пятого, чего стоишь, мальчик, кого ждешь? И выбегаешь из подъезда, затаиваешься неподалеку и вновь возвращаешься через полчаса, пока не понимаешь, что и сегодня она не придет, но потом, потом, все это потом, а потом суп с котом, коты же бывают разные, бывают даже рыжие и красные, а дверь все так же обита черным дерматином, квартира с соседями, ее комната — поменьше, раньше–то она жила не здесь, у них с мужем была квартира, но еще в процессе развода (движется процессия к залу суда, вам туда, а нам сюда) они ее разменяли, мужу — однокомнатную, ей — комнату, ему нужнее, он скоро женится, ну да черт с ним, с мужем, соседка одна, старушонка такая согбенная, ее почти и не видно, проходи в комнату, сейчас чай принесу.

(Тут следует, наверное, описать комнату. Если делать это по часовой стрелке, то: большая кровать, у окна стол, туалетная тумбочка, секретер, старенькая радиола, книжный стеллаж, какая–то акварелька на стене.

Дальше