Да, такое впечатление, что я все детство держался за руку матери, снизу вверх. Однажды именно эта связь нас и спасла. Пересекали мы, уж не помню по какой надобности, великую казахстанскую степь. И остановились на станции с названием Чу. Теперь то я понимаю, это было не поселение, а пришпиленный к карте крик, направленный во всю ширь бескрайнего выжженного пространства. Чу!!!
Туалеты в вагоне во время стоянок не работают, а мне захотелось. Мы завернули за здание водокачки, там было одноэтажное строение с пыльными зарешеченными окнами, но тут же кис на солнце раздолбанный газик с сонным шофером в кабине. Завернули за него, а там арба, а под ней женщина с голой грудью, и ребенок с орущим, заскорузлым ртом, потом еще один пакгауз, гора слежавшегося угля, и унылый степняк верхом на спящем ишаке. Мы петляли, кружили, пока не оказались в совершенно, кажется, пустом проулке, где я спешно начал отстегивать лямку, поддерживавшую мои короткие, «пионерские» штанцы, но мама вдруг кратко и звучно крикнула «Бежим!». И мы рванули вдоль по проулку, я, держась за мамину крепкую руку, зачем–то обернулся, и увидел двух огромных, оскаленных, мчащихся за нами верблюдов. Они неслись бок о бок, раскачивая вправо–влево пустопорожними горбами, и крест на крест ставя огромные плоские лапы. Они были как волосатый поршень в кирпичном русле проулка, сбивали боками старинную пыль с засохшей под стенами полыни. Бегство наше продолжалось удивительно долго, я успел оглянуться два раза, и обнаруживал их все ближе и ближе к нам, и когда уже страшный храп совсем уж навис над нашими головами, мама свернула в сторону и буквально выдернув меня за руку из под живого катка.
Случай этот всплыл в моем похмельном сознании, когда я вел свою старушку на рынок за теми самыми сапогами. Вел за руку, как большой ведет маленькую. Так, собственно и было — я раза в два выше мамаши. Похмельные состояния характерны не только вспышками внезапной, истерической жертвенности, но и тягой к довольно примитивным жизненным обобщениям. Вот, подумал я, переводя свою запыхавшуюся старушку через улицу Короленко, такова наша жизнь: начинается с того, что мама меня водила за руку, теперь я ее вожу. Да, да, идет время. Когда–то я был идеальный ребе–нок, ангел послушания. Очередной наш барак (в какой части бескрайнего отечества происходило это, не важно) стоял неподалеку от оврага, я был отпущен поиграть с мячиком на лужайке, но с одним жестким условием, что ни в коем случае не перейду тропинку, что пролегала между бараком и оврагом. Мама пила в это время чай с подруга–ми и конфетами. Через некоторое время прибегаю я, с сообщением, что мячик закатился за тропинку, и с вопросом можно ли мне сходить за ним. Всеобщий восторг собравшихся учительниц, сияющая мама. Вот что значит послушный сын!! А спустя каких–то тридцать лет этот мальчик, распухнув до ста с лишним килограммов, отрастив бороду, заставляет мать–пенсионерку выбрасываться вон из столь милой ее сердцу партийно–общественной работы. Трудно и определить, когда произошло это превращение ясноглазого маменькиного сынка в угрюмого и раздражительного тирана.
Идея Алексеевна подчинилась, хотя было видно, что без азарта. Сын настоял, и она сложила полномочия, трудно сказать с какими чувствами внутри. Внешне — уравновешенное, не трагическое спокойствие. Надо, значит, надо. Сын сказал, что еще полгода, год и коммунистов начнут вешать на фонарях, значит, заботится о маме, думает о ней, зачем его подводить неразумно упорствуя. Наверняка, он знает больше. Я даже чувствовал, как она себя уговаривает: пора становится старушкой, пора вместо партбилета получить в руки кулек с внуком. Но, догадываюсь, эти говоры не давали ей полно–го душевного равновесия. Успокоила же грамота от райкома к семидесятилетию, в ко–торой ее благодарили за заслуги. «Они меня обидели!» Сухо, серьезно сказала мама. Интересно, чем? Я с усмешкой прочел этот документ: набор общих фраз, подписи, пе–чать. Прочел еще раз, непонятно. Подумал даже, не в задетом ли тщеславии здесь дело, недохвалили. Оказалось, все дело в первой строчке — «Награждается Лидия Алексеев–на…» Вот она, значит, кем была для них! Была в этом небрежном, сглаживающем переименовании какая–то неуловимая недооценка ее как личности.
Лидией Алексеевной называли маму студенты Жировицкого совхоза–техникума в Белоруссии, где она в конце 70‑ых преподавала английский и французский. Это адаптирование своего имени к аборигенским языковым привычкам, она терпела, но, как однажды выяснилось, без особого восторга.
Я нахватал в восьмом классе троек, и меня решено было сдать в этот самый техникум, под родительский присмотр. Там я получил свой первый диплом, техника–электрика. Дипломная работа моя называлась интересно: «Разработка системы навозо–удаления на ферме крупного рогатого скота». Тогда, в пятнадцать–семнадцать лет я был еще ближе к тому мальчику, что спрашивал разрешения перейти тропинку за мячиком, чем к начитанному, мнительному бородачу. Я начал изучение английского дав–но, на домашних уроках еще в Казахстане, знал его настолько лучше любого из окружающих меня электриков и механиков, что даже слегка маскировал свое превосходство. Хотя, как показала дальнейшая жизнь, маскировать то было и нечего. Английский язык прошел сквозь мое сознание, почти не оставив следов. Он ощущался мною как дисциплина в общем–то схоластическая, что–то вроде латыни; возможностей для будущего применения английского я видел даже меньше, чем для системы скребковой транспортировки коровьего навоза, предложенной мною в дипломной работе.
Что же говорить о «хлопцах» — так, немного заигрывая с местным национальным колоритом, мама называла своих студиозусов; они воспринимали уроки ин–яза как не–кие камлания. Большинство их, я и сейчас помню некоторые фамилии: Крот, Ерш, Бу–сел (аист), выбрали своим непереходимым Рубиконом линию определенного артикля. Мама раз за разом, из месяца в месяц показывала как надо чуть раздвинуть зубы и вста–вить между ними кончик языка, а потом толкнуть изнутри воздух, чтобы получился приблизительно правильный звук — «дзэ». Зубы раздвигались, язык высовывался, кипела слюна от напряжения, но уже через минуту, когда только что обученный «хлопец» на–чинал читать текст по учебнику, получалось всегда одно и то же — «тхе». Мама не сер–дилась, даже посмеивалась над собой — «мадам Сизиф», но, по–моему, все же год от го–да потихоньку теряла уверенность, что построение коммунизма дело достаточно ско–рое. Но, несмотря на все сомнения, гнула и гнула свою линию, сколь бы мало та не гнулась. Ей очень нравилась фраза Песталоцци, что светлое будущее намывается как золотой песок, по крупицам.
И вот после трех лет упорной борьбы, когда уже и Крот, и Ерш, и даже Бусел все же перешли Рубикон, остался на прежних позициях один самый упорный парень с официантской фамилией — Метропольский. Он стоял насмерть. Он не только хуже всех знал английский, он хуже всех знал сопромат и электрические машины. Уже решено было его исключать. Его спасало только то, что был он тихоня, и в рот не брал хмель–ного, к тому же за него заступалась на педсоветах англичанка. Мама делала это не из примитивной жалости, она втайне надеялась «добить» его, вырвать из его рта драгоценный звук. Это была бы подлинная победа — целая, полная группа правильно артикулирующих «хлопцев». Маленький коллектив, сделавший шаг в нужном идейном направлении. Тут очень важно, что именно «коллектив». И неожиданно ей сообщают, что Метропольский напился и подрался. «Выгоню!» — решительно сказала мама, направляясь к месту преступления. Зная ее, можно было верить этому заявлению. Когда она во–шла в общежитие, вокруг засуетились однокурсники, естественно стараясь «прикрыть» товарища. «Лидия Алексеевна, его тут нет». «Лидия Алексеевна, да он почти не пил», «Лидия Алексеевна, он всего разок ударил, этого в очках». Метропольский был обнаружен на кровати. Положение — ничком. «Переверните его», — велела Лидия Алексеев–на, видимо, чтобы в глаза сказать бездельнику, все, что требовала ситуация. Он разлепил тяжелые веки, и вдруг громко, отчетливо произнес, глядя в глаза преподавательнице: «И дзэ я?»
Наутро на педсовете мама вновь решительно высказалась за то, чтобы Метро–польскому дали еще один шанс для исправления.
Может быть, армия выковала мне новый характер? Отношения наши заметно начали меняться, когда я стал наезжать из Москвы из института на побывку. Мама вы–шла на пенсию в своем совхозе–техникуме, получив в подарок от сослуживцев две тре–ти ковра (треть оплатила из своих), и занималась тем, что вязала и скучала, а я читал Кастанеду и слушал живьем Окуджаву, как мне было не вознестись над нею. Собствен–но, помниться я ничего такого и не изображал из себя, много ел, бездельничал, но оно как–то само собой чувствовалось, мое необыкновенное духовное взрастание.
Да, мамочка, заметно состарилась, единственное на что у нее доставало сил, это на борьбу за свое перемещение поближе к сыну, то есть в Москву. И это ей удалось, в результате непростой, ступенчатой комбинации, она добыла комнатушку в коммуналке здесь в Сокольниках, где я пишу эти строки. Здесь она, уже вполне по инерции, занялась общественной работой (ветеранский хор, жэковский партком), в эту коммуналку я и переехал к ней из своей однокомнатной норы на Можайке, полученной от Союза Писателей. Уволил из парткома, но позволил хор.
Впрочем, кажется, я немного преувеличиваю степень ее уступчивости и податливости в, так сказать, идейных вопросах. Молчаливо, с безрадостной покорностью от–ползая по всем фронтам, она вдруг могла встать насмерть на неожиданном, на мой взгляд, совершенно неважном участке. Посетила капище несомненного мировоззренческого ворога — заседание районного «Мемориала», но выступила решительно и даже ехидно против всенародно понравившегося фильма «Собачье сердце». Сначала я даже не обратил внимания, что это она там обиженно бурчит, странная моя старушка. «Что ж, это простому человеку и хода никакого не может быть в жизни?!». Фильмец–то вы–шел шикарный, рассыпался по всем московским кухням словечками–шуточками, гениальный Евстигнеев, купался в роли гениального профессора, умудряющегося с таким интеллигентским изяществом держать в прямом смысле слова за яйца всю эту тупую, ублюдочную, большевистскую власть. Как в этой ситуации можно было отнестись к недовольному бормотанью неприметной пенсионерки — снисходительно усмехаться, да и все. Но некое чувство, названия для которого я никак не отыщу, заставило меня плотнее заняться этим случаем. Почему–то мне было не все равно, что моя мамаша, в прошлом учителка, очевидно, и даже с каким–то вызовом берет сторону ублюдка Шарикова. Понимает «сердце собаки». Почему–то я не мог спустить это на тормозах, махнуть рукой, мол, стариковская дурь, рассеется. Я, безусловно, числил себя в лагере Преображенских–Борменталей, и желал туда же перетащить и свою мать. Мне казалось, что для этого достаточно просто объяснить ей несколько несложных лемм. А эмоциональную окраску этому поединку придавало раздражение, всегда закипавшее во мне, когда мои интеллектуальные команды не выполнялись беспрекословно и немедленно. Как это, сметь перечить самому мне! Начал я тихо, рассудительно, но потом, поскольку доказывать самоочевидные вещи так же трудно, как описывать стакан, возгорелся от собственного логического бессилия и перешел на оскорбления и крик. «Быдло», «гряз–ные», «твари», «хамы», «узурпаторы», Учредительное собрание», «животные», «свое место», «грабители». Мама сидела на кровати, сложив руки на коленях, глядя на меня твердо, и вместе с тем с сожалением, что вынуждена меня огорчать. Один раз попыталась пояснить, что имеет в виду, сказала, что именно Советская Власть вывела ее в лю–ди из «собачьего» состояния, дала ей высшее образование, а иначе ей бы так и сгинуть босоногой девчонкой, где–нибудь в алтайской деревушке на конюшне у дяди Тихона, или дядя Григория. И вообще не было бы построено никакой новой жизни.
— Да? — иронически вызверился я. — И до сих пор сидели бы мы при лучине? То есть, ты считаешь, что если бы остался при власти царь, то ничего, НИЧЕГО вообще в стране не строилось бы, хлеб бы не родился, руду бы не копали, рубашек не шили?!
И еще я ей про «великий железнодорожный крест» — Ахангельск — Севастополь, Брест — Владивосток, при царях, мол, построен, а не при краснопузых, похлеще БАМа будет дельце, про то, что жилой фонд Москвы до начала строительства «хрущеб» на 75 процентов был дореволюционным, что во время первой мировой не было карточек, что вообще страна перед революцией все Америки обгоняла по темпам роста.
В полемическом разъярении я крикнул, что может быть, ее перемещение из Алтайской конюшни, на университетскую скамейку в Харькове, не стоит той платы, что внес народ через раскулачивание и другое прочее. Может, честнее было бы остаться при дядькиных лошадках, чем всю жизнь изображать потом педагога, ибо нет же у нее — пусть признается — учительского дара — собственного сына, даже одному иностранному языку не сумела обучить, зная три.
Она помолчала, и тихо спросила.
— А почему ты так уверен, что ты из них?
— Из кого, «из них»?
— Из профессоров. Мы из простых, сынок, и ты бы тоже коров пас босиком, ка–бы не революция.
Эта простая мысль заткнула пасть моему напору. По основной линии спора двигаться было уже бесполезно, я вскочил со стула, махнул рукой — в общем, знак поражения — и крикнул.
— Да что ты все талдычишь, «босоногая», «босиком», что у тебя обуться не во что?! — и малодушно выскочил вон.
Я думал, мы рассорились если не навсегда, то надолго, но уже очень скоро я полностью вернул свои позиции, добился полнейшего покорства.
Случилось так, что я уехал на несколько дней, а, вернувшись, застал интересную ситуацию. Пришла посылка из Германии. Это был момент почти настоящей голодухи в нашем семействе, весна или лето 92 года. Тогда всем было трудно, Москва вдруг об–росла миллионами огородов, только деревенский подвал, забитый картошкой и мор–ковкой давал шанс на будущее. И тут вдруг поступила в город гуманитарная помощь. Сердобольные граждане Германии собрали, кто, что смог из еды и одежды, чтобы не дать помереть с голоду жителям страны становящейся на демократические рельсы. Распределялась эта помощь через ЖЭКи, и маме как бывшей активистке тоже досталась посылка. Пакет риса, пакет какой–то лапши, две упаковки галет, невкусный шоколад, сахар и еще что–то. К моему приезду все это было уже почато, отпробовано, мама демонстрировала посылку — теперь я это понимаю — с чувством, что вот какая я молодец, добытчица! Семье трудно, так я с паршивой овцы, хоть кулек сахара. Меня же эта посылочка очень задела, даже не сама по себе, а эта мамина радость в связи с нею. Я резко повернул ситуацию в идейную плоскость: это не посылка, а подачка, представь только себе самодовольство этой бюргерпублики, которая за такую смешную цену, за кило рисовой крупы получают возможность переменить итоги великой войны. Как же, побежденные кормят победителей! Ну, я бы еще понял, если бы… но ты! которая… которую… В общем, я напомнил ей о некоторых интересных моментах в ее общении с германскими оккупационными силами в те годы, о которых я узнал из ее же рассказов. Или все тогда было не так уж страшно, все списано временем? Говорил я, против обыкновения, тихо, как человек абсолютно уверенный в том, что говорит. Мама хмуро слушала. Не помню уж, какова была судьба конкретного риса и шоколада, но на следующий день Идея Алексеевна сообщила мне.
— Я написала ей письмо!
— Кому?
— По–немецки.
Оказывается, в посылочке был обратный адрес. Мама вспомнила, что первым ее иностранным языком, еще со школы был именно немецкий, его она знала куда лучше французского, и собственными силами освоенного английского.
— Ее зовут фрау Ремер, я все ей написала. — Помолчав, мама добавила, сурово прищурившись. — Пусть знает.
Съехавшись с матерью, я обнаружил, что у мамы появилось новое имя — Алексеевна. Так ее звали окрестные старушки, круглосуточно заседавшие на скамейках пе–ред подъездом. Мама не возражала, откликалась, когда к ней так обращались, но внутрь дома, как я догадался, это имя не желала пускать, пусть оно остается исключительно уличным. Смириться с ним полностью, это, значит, слиться с теплой, серой массой совершенно политически темных бабулек, вяжущих и сплетничающих в тени лип. Для нее это было бы подобно идейной смерти. Да, она ушла из секретарей по требованию семьи, но продолжала считать себя человеком думающим, и неравнодушным, от которого даже что–то зависит в этой жизни. Пусть единственным политическим собеседником у нее остается телевизор, она общается с ним в качестве именно пожилого коммуниста ИДЕИ Поповой, а не старушки Алексеевны. Но наступил момент, когда и эта ее позиция была атакована. Мой друг Сашка Кондрашов, верующий, более того воцерковленный человек, ужаснувшись революционному имени мамы, и узнав ее крестильное имя, воодушевленно заявил, что впредь будет ее звать только так — Аграфена. Он, был еще больший ненавистник советчины, чем я, и справедливо считал, что времена коммунистического мрака на земле нашего отечества миновали, и теперь оставшиеся ошметки его нуждаются в активном, безапелляционном истреблении. Поскольку он бывал у нас в гостях очень часто, и голосом обладал завидным, то имя Аграфена грохотало постоянно. Сашка считал своим долгом поддерживать его звучание в воздухе квартиры. Мама не спорила, не сопротивлялась, виновато улыбалась и помалкивала. Более того, спустя некоторое время начала проявлять некоторый энтузиазм в религиозном отношении. Собственно, это произошло не в силу истинной духовной потребности, и даже не по возрастным причинам, как у других стариков, мол, пора задуматься о вечном, о душе. Ей почудилось, что в наши дни быть христианином, значит быть, вроде как передовым, современным человеком. Не в банальной моде конечно тут дело, но и не совсем без этого. Всегда она считала долгом настоящего гражданина быть на переднем крае, и если уж передний край пролегает теперь перед иконостасом, то, что же делать — задрав штаны бежать за крестным ходом.
Она отставила свой бодрый, безапелляционный атеизм, который был идеологи–ей нашего малого семейства во все годы моего детства. «Науку и жизнь» сменила «Наука и религия». Сколько помню, мама не верила в Бога энергично, наступательно, иронически. Пресловутые 60‑е сдержали в самом своем идейном воздухе флюиды привлекательного прогрессизма. Мы жили тогда в заброшенном, запыленном Спиртзаводе, но и как бы в неком гражданском Армагеддоне, где шла битва сил прогресса и отстало–сти. «Безумные идеи» Ариадны Громовой, «Девять дней одного года», где герой рас–сеяно говорит «зачем мне квартира?». И конечно, во множестве научно–фантастические романы, где описывалось загорелое, зубастое будущее, в быстрое достижение которого тогда вполне верилось. Особенно неотвратимо верилось в быстрое и неизбежное наступление «блистающего мира» там, в бараке с глиняным полом, рядом с шоссе, по которому проносились молоковозы налитые хмельной хлебной жижей.
Вершиной богоборческой маминой веры стал роман С. Снегова «Люди как боги», симпатичная космическая опера о победоносном проникновении коммунистических идей в самое сердце галактики, и вежливой гуманизации всего густо, оказывается, населенного разнообразными монстрами звездного мира. Монстры, в основном, были добрыми и вменяемыми. Мама перечитывала эту книгу раз двадцать, пристрастила к ней меня, навязывала своим ученикам, пыталась найти единомышленников среди кол–лег. Насколько я сейчас вспоминаю, просветительская ее деятельность особым успехом увенчана не была. Идея действенного добродушного коммунизма не прижилась в ни предгорьях Тянь — Шаня, ни в пойме Припяти, куда была перенесена в мамином чемодане. Студенты сельскохозяйственного техникума, в основном выпускники белорусских деревенских восьмилеток, мыслили больше практически, если не сказать приземленно. Фантастикой «хлопцы» особо не зачитывались. Больше думали о том, как бы в сентябре вырваться помочь «копать бульбу» на домашнем участке, да привезти оттуда сальца и цыбули, а в качестве культурного досуга предпочитали попить пивка в чайной «Елочка» и поплясать в клубе под радиолу. В известной степени, мамина проповедь коммунизма будущего была гласом вопиющего в Полесье. Студенты отлынивали, а преподаватели тихо посмеивались. Я их понимаю, инженеров и ветеринаров, выросших из числа тех же самых труженников частной бульбы. Странновато выглядела мамина устремленность в 22 век в сочетании с почти полной безбытностью, жизнью от зарплаты до зарплаты в крохотной общежитской комнатке, когда положение преподавателя техникума давало большие почти легальные возможности для солидного самообеспечения. «Люди как Боги» — название, как я потом сообразил, не случайное. Собственно, кто они такие эти счастливые и могучие жители будущего, поставившие себя на уро–вень богов? Если угодно, романтическая модификация человекобогов Достоевского. То есть, как это не забавно, мамуля моя участвовала, как умела в величайшей идейной битве нашей отечественной культуры, и кажется, не на той стороне. И не только словесно. Наш совхоз–техникум, где она преподавала уже не раз упоминавшийся, пролетавший мимо моего сознания, инглиш, располагался на территории и в помещениях известного Жировицкого православного монастыря, и в дни крупных церковных праздников, когда в единственном неотобранном у монахов соборе происходила служба, мама в компании других преподавателей, создавала оцепление у жарко и ярко пылающего храмового входа, дабы отсечь студентов, привлеченных ложной красотою богослужения. На пути юных душ к вере плечом к плечу стояли химия, физика, полеводство, электрические сети, детали машин, технология металлов, английский язык с фантастикой.
Самое смешное, что Идея Алексеевна дожила до победы своих инфантильных, но ярких идей. Собственно, что произошло у нас в стране с приходом к власти Гайдара? В постперестроечной реальности пришли к власти читатели фантастики, конкретнее — читатели братьев Стругацких. Раскрепощенные, остроумные насельники академ–городков, университетских общаг и комсомольско–молодежных редакций пестовали идею иного, честного и разумно устроенного мира среди мерзостей окружающей сов–действительности. Это было незримое, бездоговорное объединение людей, объединение почти религиозного свойства. Светская церковь. Двум случайно встретившимся МНСам достаточно было обменяться несколькими словечками, чтобы увидеть друг в друге братьев по духу. А если еще в кустах отыщется гитара… Можно даже допустить, что лучшие из них, (не приспособленцы, ставшие теперь банкирами), хотели хорошего не только для себя, но для всех. Для страны. Главная их ошибка этих «лучших» была в том, что они хотели этого быстро, сразу, не задумываясь о мерзостях переходного периода. «Понедельник начинается в субботу». Легко видеть, что в этой формуле пропу–щен главный член — воскресение. МНСы думали, что если они готовы жить по–новому, то и все остальные тоже готовы. Думали, только кинь клич, и люди воскреснут для но–вой жизни сами собой. Оказалось — никак нет. Косные народные массы не желали од–ним махом превращаться в жителей светлого будущего. Помню, году в 1990 киоск «Союзпечати» на автовокзале неподалеку от Краснодара, и там вянущие штабеля того самого «Огонька», из–за которого шла грызня в столицах. Каляканье Карякина про «Ждановскую жидкость», было глубоко по фигу местному хлеборобу. И «крепкие хозяйственники» довольно скоро это почуяли, сдули розовую пену и поделили страну с бывшими стройотрядовцами и комитетчиками.
Придя в 1982 году на преддипломную практику в журнал «Литературная учеба», я оказался в двадцатиэтажной стекляшке населенной комсомольскими журналами, где очень скоро обнаружил интересную вещь — среди нескольких сотен журналистов, что там подвизались, не было ни одного человека, который бы честно, не в условном пространстве партсобрания, стоял бы за Советскую Власть. Все рассказывали всем анекдоты про Брежнева, шутили насчет «загнивания Запада» и допив кофеек, шли сочинять передовицу для «Молодого коммуниста». Искренне не видя, кстати, ничего противоестественного в таком своем поведении. Я пришел туда из Литинститута, где царили схожие настроения, где прямо в коридоре общежития я менял «Лолиту» на «Архипе–лаг» совершенно не опасаясь, что это станет известно институтскому начальству. Что же, я сделал вывод, что таково мнение всего народа. Собственно, исходя из этого опыта я и принуждал маму бросить парткомство. Это уж много позднее мне стало ясно, что мои опасения насчет того, что коммуняк в один ужасный момент начнут вешать на столбах были более чем смехотворны. Это значит, коммуняки должны были вешать сами себя, или быть повешенными своими детьми, приехавшими на каникулы из Оксфорда.
Впервые некоторые сомнения на этот счет у меня появились как раз в момент объединения наших с мамой жилплощадей. В ее трехкомнатной коммуналке умерла старушка Марья Герасимовна, оказалось, что комнатку свою она не приватизировала, и тогда я решился на страшную, как мне казалось авантюру — затеял поменять свою однокомнатную квартирку на комнату третьего соседа. Ну, поменял, но для надежного присоединения третьей комнаты нужна была сильная бумага. И мне ее дали в бюро обслуживания нашего писательского Союза. Там было жирным черным по белому написано, что «По постановлению Совета Народных Комиссаров от такого–то числа 1930 года, член творческого союза имеет право…» С робким сердцем нес я эту бумагу куда следует. Чувствовал себя как офицер СС, идущий с запиской от Гиммлера в секретари–ат Нюрнбергского трибунала. Но при виде документа все чуть не встали по стойке смирно. Это была что называется «настоящая бумажка, фактическая, броня». Я обрадовался, но и удивился. С одной стороны все идет к тому, чтобы забрасывать веревки на фонари для активистов советского режима, с другой неотразимо действуют постановления Совета Народных Комиссаров.
Наступили лихие 90‑е, и Идея Алексеевна не распознала в забавно чмокающем премьере–реформаторе гостя из предвкушавшегося светлого будущего, героя прогрессивной саэнс фикш. Однажды я услыхал, что из маминой комнаты доносятся странные, ни на что не похожие звуки. Я осторожно заглянул. И увидел, что бывшая преподавательница иностранных языков сидит перед телевизором и плюется в экран. На экране был зять Аркадия Стругацкого Егор Гайдар.
Увидев меня, она сказала.
— Ты купи мне эти щетки?
— Какие щетки?
— Ты же читал мне сегодня.
Я ей и Лене прочел утром шуточную заметку из «Московского комсомольца», о том, что в Москве в продаже поступили телевизоры с установленными на экране авто–мобильными дворниками, ибо в последнее время зрители стали часто плеваться при просмотре телепередач.
Вообще–то по маминым рассказам, она была в молодости заядлая «капустница», любила пошутить–похохотать, но чувство юмора куда–то исчезает с годами. Может быть, это и к лучшему.
Кстати телевизор у мамы был как бы немного бесноватый. Временами ни с того, ни с сего, он сам в себе переключал громкость и начинал орать в самых неожиданных местах, как бы подчеркивая некоторые слова. Когда это случалось посреди нейтрально–го теста, это воспринималось просто как имитация скверного человеческого характера. «В Волгограде ноль плюс пять, В Краснодаре плюс два, плюс четыре, В Астрахани плюс три, плюс пять, ВОЗМОЖНЫ ОСАДКИ!» Мама вздрагивала и морщилась, одна–жды сказала: «Ну, он прямо как Николай». Я попытался выяснить о ком речь, но она только махнула рукой. Забавнее выходило, когда телевизор принимался редактировать политические тексты. Особенно мне запомнилось заявление Примакова: «Я возмущен СООБЩЕНИЕМ об убийстве Галины Старовойтовой!» Бездушный прибор выделил смысл и так уже вложенный политиком в свое высказывание. Он возмущен не столько самим убийством, сколько фактом сообщения о нем. Несколько раз я предлагал вздрагивающей телезрительнице — давай, купим новый, но она категорически отказывалась, трата представлялась ей просто безумной. Приходили телемастера, что–то там подпаивали, но лечения хватало не надолго. Но однажды она сама завела об этом речь, когда ей показалось, что телевизор ее предал. Он внезапно закричал вместе с уже упоминав–шимся выше политиком: «РОССИЯ, ТЫ ОДУРЕЛА!» Но поскольку это мамино на–строение продержалось недолго, наверно прибор одумался и подкорректировал свои высказывания.
В то время она была наиболее готова к тому, чтобы войти в двери церкви. Помешала, как ни странно, биография. Мы, алтайское ответвление чугуевских Шевяковых, испокон веку староверы. И в известный момент своей душевной смуты мама от–правилась именно в староверскую церковь, что было, в общем, логично, откуда вышел туда и возвращайся. Нашла такую где–то возле Таганской площади. Что уж там про–изошло в деталях осталось мне неизвестным, только вернулась она оттуда в ярости. Я спросил в чем дело. «Какие, невнимательные». На ее языке это был просто мат. Потом, по мелким деталям, проскальзывавшим в разговоре, я понял, что ее, задав несколько наводящих вопросов, элементарно грубейшим образом выставили вон из староверской церкви. Так получилось, что столкновение с сектантским угрюмством, бросило тень и на всю церковную тему. Мама однажды мягко, даже смущенно попросила меня поговорить с Сашей Кондрашовым, чтобы он больше не называл ее Аграфеной, все–таки, как ни говори, у нее ведь даже по паспорту совсем другое имя. На лице у меня выразилось, видимо, столь заметное неудовольствие, что она сразу же замахала руками.
— Ладно, ладно, если ему хочется, то пусть уж называет, как хочет.