Один раз зачерпнув из колодца путанной старушечьей памяти, я вижу, что слишком много упустил. Вообще, возможно ли хоть какую–нибудь жизнь рассказать вместе и полно, и связно. Уж за такой вещью как хронологическая последовательность событий, я и не гонюсь. Было бы хоть общее ощущение единого течения. И как выверить в какой степени должен присутствовать я сам в этом повествовании. Единственный любимый сын, «свет в окошке», «главный мучитель», но, вместе с тем, рассказ все–таки не обо мне.
Зачерпнем еще раз.
Пожалуй что, все самое интересное и, может быть, важное в жизни Идеи Алексеевны случилось еще до моего появления на свет. Протекала она, жизнь, частью на Алтае, потом в Чугуеве, потом в Харькове. В Чугуеве умерла моя бабушка Елена Ивановна, в молодые годы соратница дедапереименователя, между прочим, первого секретаря Алтайского Губкома ВКПб, сама член этого Губкома, потом почему–то сразу, без объясненного толком перехода, повариха правительственного вагона–ресторана в поезде Алма — Ата — Москва. Часть плохо мне известного человеческого объединения, которую можно было бы назвать «нашим родом», была выброшена из под Харькова на Алтай в годы Столыпинской реформы. Земли, лошади, гражданская война, дядя Тихон за красных, дядя Григорий за атамана Мамонтова. Или наоборот. Всю свою литературную молодость я считал, что у меня есть в запасе «тема», родовой клад, специально сберегаемый, до появленья того, кто сможет им, как следует, распорядиться. Как–то не–давно открыл я этот сундучок, потянул носом, «тема» истлела. Или я сам истлел для нее.
Мама разъезжала часто вместе с бабушкой–поварихой, и однажды, хорошо накормленный Ворошилов даже подержал маленькую Идочку на руках. Ворошилов подражал Сталину, маленькая моя мама невольно копировала артистку Аросеву.
В Чугуеве же произошел и расстрел.
Об этом эпизоде мама рассказывала мне больше всего, и, вместе с тем, он остался наиболее затуманенным в моей памяти. Случилось так, что немцы схватили де–вушку Идею, за что именно, ей Богу, выпало из головы. Или не было толком объяснено. Может быть, уклонение от отправки в Германию. Была некая подруга Сима, работавшая в комендатуре и предупреждавшая когда надо, что нужно на время схорониться, а тут вдруг не предупредившая. Лепится сюда и версия с теми же самыми листовками, упоминавшимися выше, наградой за которые впоследствии был наградой этап и гигиеничная казанская тюрьма. То ли их у девушки Идеи случайно обнаружил патруль, то ли кто–то донес, что их можно у нее обнаружить. В общем, оказалась мама в пустом станционном сарае вместе с кучей другого задержанного народу. Там были школьники, деповские рабочие, торговки с рынка, почему–то бригада маляров, и прочие всякие люди. Когда мама отсидела в страшной неизвестности часов пять, пригнали очередную партию задержанных. Среди них оказалась мамина соседка по улице Мартемьяновна, увидев знакомое лицо, она в голос, на весь сарай: «Ида! Ида!» Тут же возник из–за двери оказавшийся там офицер, и тоже кричать: «Юде!? Юде!?» Маму выволокли из сарая, она, благо сразу сообразила в чем дело, и благо, что в школе учила, и хорошо учила дойч, начала яростно, и на хорошем немецком открещиваться от своего имени. На свету ее рассмотрели, и принуждены были согласиться, что она, скорее Лида, чем то, что они подумали. Кстати белорусские неучи никогда не узнали, что это не они прилепили своей «англичанке» это обтекаемое прозвание, что оно родилось в драматический момент ее жизни и с помощью немецкого языка.
«Вот так, сынок, как одна буква может сыграть, а ты все пишешь, пишешь». — Сказала мне мама, причем, без всякой подковырки, а с печалью безрадостной констатации в голосе. Но я, помниться, тогда (не печатали совершенно, и даже надежда на то ниоткуда не поблескивала), обиделся, и ехидно напомнил ей, что своевременное принятие псевдонима, от больших неприятностей ее не избавило. Мама замкнулась, и впоследствии на эту тему со мной говорить отказывалась. Пересказываю то, что запомни–лось по прежним рассказам, запомнившимся кое как.
Вечером того же дня, явился вдруг в сарай другой фриц в плетеном погоне и с толстым ручным фонариком, и, руководствуясь своими соображениями, выбрал из сидячей толпы пятерых человек. Четверо — рабочие железнодорожники, пятая — девушка по имени Лидия. Впрочем, этот имен не спрашивал, велел всем выходить. На улице поджидала шестерка солдат с винтовками. Мама особенно настаивала, что с винтовка–ми. Офицер приказал — вперед, туда идти, за железнодорожное полотно, в ковыли. Отошли метров на сто пятьдесят, а там уже вырытая могила. Вернее какой–то ров, но всем стало понятно, что будет он могилой. Вечерело. Густой, дымно–красный закат. Теплый ветер, облеплял платьем колени. Офицер построил осужденных на краю рва, шагах в пятнадцати встали его стрелки. Ахтунг! Стволы смотрят в глаза. Вскрик офицера. И, как утверждает мама, дальше ничего. Очнулась от непонятного тявканья справа от себя в кустах. Наконец, разобрала, что голоса человеческие. «Титку, титку, ты живая, ползи сюда»!» Какие–то пацаны, как потом выяснилось, подсматривали за расстрелом, и сообщили девушке Лидии много интересного. Оказывается один из рабочих, «той що с чупром», в самый последний момент перед залпом, сделал шаг чуть вправо, как бы закрывая своим плечом стоящую рядом девушку. Он, кроме того, пока их строили, пока щелкали затворами, все утешал ее «не бойсь дочка, не кручиньсь». Мама напрочь не помнила никаких слов. «Тай, зря ен», сказал другой парнишка. «Почему?» Выяснилось, что один из солдатиков, молоденький, белобрысый, что стоял напротив нее, стрелял заведомо поверх маминой головы. Ничего особенно удивительного в этом факте не вижу — молоденькому пареньку, хотя бы и фрицу, трудно вбить пулю в симпатичную девушку, и если есть возможность увильнуть от такого задания, постарается увильнуть. Значительно большее мое любопытство вызывал всегда этот пожилой же–лезнодорожник, какое самообладание на краю могилы, степень не думанья о себе, вы–считывал ведь момент, когда шагнуть вперед, да еще, небось, так, чтобы выглядело не–преднамеренно.
Когда пришла команда по засыпанию рва недостреленная девушка Идея уже далеко отползла по ночным кустам. Утром у нее отнялись ноги, и два месяца она не могла встать с кровати, но это все мелочи.
Надо понимать, ей было не суждено умереть тем теплым вечером. Ни в качестве еврейки, ни в качестве русской.
В еврейском звучании ее имени заключалась не только опасность, но и польза. В послевоенном Харькове самым лучшим клубным коллективом обладал, конечно, Дом Милиции. Это был Олимп художественной самодеятельности города. Там происходили сочные вечера под новый год, в первомай, и в День министерского праздника, а в другие дни ставились скетчи, оперетки, и прочее в том же роде. Мама попала на эту вершину не снизу, а сверху, из профессиональных сфер: ее отчислили из Театрального института, где она училась, между прочим, одновременно с самой Людмилой Гурченко. Знакома, правда, не была. О причине отчисления мама распространятся не любила, что понятно, но, вместе с тем, чувствовалось, что и какого–то жгучего горевания по этому поводу у нее не было. Кажется, причиной было что–то объективное. Непорядок с голосом. Голос у мамы был замечательный, породистый, сопранистый, но гулял по ритму. То есть в хоре она держалась уверенно, как кирпич в стене, а, оказавшись в самостоятельном плавании в каком–нибудь дуэте, начинала торопиться дергая аккомпанемент. Вот с отделения музкомедии, на котором она пыталась подвизаться, маму и попросили, объяснив, что перспективы у нее нет.
В тот момент, когда как раз начиналась неприятная полоса в институте, кто–то из однокурсников познакомил ее, так просто в фойе, с впоследствии знаменитым Леонидом Быковым. Кажется, уже и к моменту знакомства за ним что–то числилось по киношной части. Леониду было совершенно все равно, как там у мамы с чувством ритма, он тут же стал «ухаживать». И явно «с самыми серъезными намерениями». «А что, сы–нок, был бы ты сейчас такой же маленький и лопоухий». Леонида Быкова мама мягко, но решительно отшила. Потом, когда его показывали в роли матроса Мокина, окончательно уверилась в том, что поступила тогда правильно.
Зато в Доме Милиции ее «с руками оторвали». Тем более, что один дуэт, «Одарка и Карась» из оперы «Запорожец за Дунаем», Ида Шевякова все же сберегла в своем загашнике в исчерпывающе вытверженном виде. Коллектив Дома в значительной степени состоял из евреев, и мне сейчас трудно сказать, за что именно маму «отрывали с руками», за звучание голоса или за звучание имени. Самодеятельные артисты — милейшие люди, по большей части — были не только евреями, но и работниками органов, что создавало неповторимую одесско–чекистскую атмосферу. Судя по всему, маме там нравилось, сам дух непрерывного капустного творчества, розыгрышей, куплетов и т. п. Суровые следователи по особо важным делам, сбросив свои кожанки и френчи, начинали немедленно безобидно острить, дружелюбно дурачиться, и покатываться со смеху.
Сохранилось несколько альбомов фотографий, говоря современным языком портфолио той маминой деятельности. Много спортзала: мама на бревне, на коне, шеренга гимнасток с на удивление увесистыми формами. Какая–нибудь нынешняя Хоркина смотрелась бы там как член сборной Бухенвальда. Мама с пистолетом в решительно вытянутой руке, в роскошном черном платье, с огромной брошью на груди — скетч «На старой даче». Куча друзей из той поры; надо думать, время самых сильных личных переживаний. Была влюблена, и именно в следователя по особо важным делам по имени Захар. При суровой работе, он был маменькин сынок, про него говорили, что и жену он себе ищет, чтобы максимально походила на его «теть Дору». Моя мама, на еврейскую не походила совсем, поэтому шансов у нее не было никаких. Там же в Доме у нее поя–вилась закадычная подружка Анька Кулишенко, отношения с которою сохранялись, несмотря на разлуку, почти до самого конца. Жили они весело, «не пропускали ни одного нового фильма». Особенно мне почему–то запомнился рассказ о культпоходе на «Скандал в Клошмерле», французскую комедию, со смешной сценой посещения мэром города нового муниципального туалета. Что уж там такого мог учудить мэр в туалете, только мама с Анькой тогда так хохотали, что их принуждены были вывести вон из зала, несмотря на близкое знакомство с милицией.
Было еще одно учебное заведение в судьбе мамы между театральным институтом и университетом, и весьма необычное — протезный техникум. Занявшее в ее жизни, даже меньше места, чем навозоудалительное заведение в моей. Но без упоминания о нем, не будет доведена до конца немаловажная обувная тема. Протезы, ведь это своего рода обувь. На этом поприще мама тоже кое–чего достигла, ее дипломной работой было изготовление пешеходного устройства для одного инвалида; мамин протез пришелся ему по ноге с одной примерки, и он прямо так и ушел к себе домой, во весь голос, восхваляя молодого специалиста. Говорят, он так распраздновался в этот день, что сломал руку.
От этой искусственной конечности, уже совсем просто перейти человеку по фамилии Бут. Это мой отец. Я никогда не видел, и не стремился особенно увидеть. Факт моего существования был ему известен, но он даже бровью не повел, чтобы увидеть меня. Для тех, кто не знает Бут, в переводе на русский, значит Нога. Был он студентом художественного института, и Идея Шевякова познакомилась с ним, явившись наниматься в натурщицы. Этот фрагмент маминой биографии еще более темен, чем история с расстрелом. Разузнавать что–то обо всем этом я начал уже в те времена, когда мама была пожилой, сугубо положительной и очень советской женщиной. Советской в том смысле, что «у нас секса нет». О том, что ей приходилось не просто общаться с молодым художником, а позировать ему, и позировать в обнаженном виде, она обмолвилась всего раз или два и с ощутимой неохотой. В душе ее явно происходило борение двух идей: с одной стороны следовало служить кристальным положительным приме–ром подрастающему сыну, с другой, надо было что–то делать собственной жизненной установкой — правда и только правда! Результатом этого борения было то, что я по–лучил информацию хоть и правдивую, но куцую. Был волен домысливать в меру своей испорченности. Но в те времена, когда я об этом узнал, у меня не было в запасе достаточно грязи, для соответствующих выводов воображения. А когда я помотался по мастерским и дачам, и такой пищи скопилось сверх всякой меры, то успела отрасти способность к пониманию, переходящему в сочувствие. Причем это «понимание» касается обеих сторон принявших участие в акте моего появления на свет. Я упорно верил маме, что отношения обнаженной женщины с малюющим ее молодым парнем, вещь ни в малейшей степени не компрометирующая женщину. С другой стороны, чем дальше, тем больше, я готов был различать крупицы здравого смысла в заявлении юного художника — «это не мой ребенок!». Намек на то, что модель по имени Идея позировала не одному ему, что входит в понимание ее профессии. Точно определить, где тут кончается здравый смысл и начинается подловатость, трудно. Вполне возможно, что художник был искренне убежден в своей правоте. Ему предложили работу в Москве, а тут под ногами какая–то тетка старше его четырьмя годами и с совершенно неуместным ребенком. Понимая его, как мужчина, не понимаю как сын. Тем более, если судить по позднейшим фотографиям сходство между нами несомненное. Впрочем, все это разговоры для мертвых. Отец, если это отец, умер раньше мамы. Перед моей поездкой в Москву в институт мама написала ему письмо, мол, помоги, коли можешь. Мне казалось, что подготовка полученная в сельскохозяйственном техникуме не давала стопроцентной уверенности, что я поступлю в Литературный институт. Это потом я выяснил, что шан–сы поступить у меня были только в это заведение, и ни в какое другое.
Мы так распределили непременные и неприятные переживания в связи с этим почтовым шагом. Я кипел еле сдерживаемой гордой обидой, пару раз даже выкрикнул что–то вроде: «не надо, прошу тебя» Ммама спокойно приняла на себя обязанность унизиться. Заявлением «это не мой ребенок» нас одинаково пнули в свое время, а мы в ответ, спустя пусть и восемнадцать лет — «с просьбочкой». Но и моя поддельная гордость и мамино спокойное самоуничижение (главное, сыночку как–нибудь помочь), все оказалось зря. Послание не дошло. Я это выяснил через пару месяцев в Москве, художник Николай Бут давно уже не жил по тому адресу, на который мы отправили мучительное послание. Странно, но установив, что на самом деле унижения не было, я не испытал облегчения. И никаких серьезных попыток встретиться с родителем не предпринимал более никогда.
А художник он был, — я не специально, не регулярно, то, тем не менее, коллекционировал отзывы профессионалов — был хороший. Правда, с сильным военизированным уклоном. Грековец. Участвовал в работе над гигантскими батальными панорамами в разных городах. Кажется в Белгороде, еще где–то. Как–то на отдыхе в Крыму, мы ку–пили с Ленкой альбом под названием «Аджимушкай». Партизанская жизнь известковых подземелий во время войны. В общем, впечатляюще. Ощущение жуткой жажды чувствовалось даже сквозь липкую бумагу репродукций. В этом авторском альбоме был черно–белый портрет родителей художника. То есть, вполне возможно, моих деда и бабки. Пара престарелых, сурового вида хохлов. Взгляд исподлобья, натруженные руки. Долго всматривался. Нет, никакого шевеления внутри. Мои корни в этом направлении протянулись неглубоко, да и засохли на первом же изгибе.
Я показал альбом маме, она долго его изучала в своей комнате, потом принесла и отдала мне. Как бы показывая, что это сугубо мое имущество. Но при этом ни одного сопроводительного слова. А что тут можно было сказать? Альбом, с одной стороны, ничем не подтверждал ее утверждение, что у нее некогда было знакомство с ныне пре–успевающим художником, с другой, никак не компрометировал, не выставлял на обо–зрение в голом виде. Тема партизанского сопротивления в подземных каменоломнях не нуждалась в обнаженной натуре.
В своем детстве я много, больше, чем, скажем, одноклассники уделял времени военным играм. Не только носился с палкой по кустам, или подрывал найденные в за–росших окопах патроны. Сам что–то мастерил, неделями сидел на полу в каникулы, двигая пластилиновые флоты и фаланги. Может быть, в этом изобретательном игрушечном воевании сказались отцовские гены. Сказать по правде, не густое наследство, потому что ни малейших способностей к рисованию мне по этой хохляцкой линии не досталось.
Интересно, что все началось с денег. Или тут правильнее сказать, с денег начался конец. Вот уж с чем в нашем крохотном семействе было просто. Жили точнехонько от зарплаты до зарплаты. Слава Богу, что в те поры ее не задерживали даже на день, более того, если в этот распорядок втискивался праздник, выплачивали заранее. Никакого представления о «черном дне», оно и понятно, откуда ему взяться при стой–кой и полной вере в неотвратимо наступающее «светлое будущее». При маминой профессии, да если еще и помноженной на ее характер способов к разбогатению не было. Иностранные языки вещь в школьном и техникумовском образовании вещь неотменимая, но вместе с тем и вполне боковая. Во времена нашего белорусского сидения в общежитии совхоза–техникума сумки с пахучими подношениями и завернутые в газетку пачечки десяток от маститых заочников шли магистрам более основательных, практических наук, где все связано было с металлом, электричеством, и, особенно логарифмом и дифференциалом, что, по сути, справедливо. Ничего ни золотой цепочки, ни браслетки или колечка на память о маме–бабушки не осталось у Идеи Алексеевны, или, может, разметалось все по железным дорожкам от Алтая до Полесья. Помню отлично такой случай: в ювелирном магазине Гродно выбросили «золото» (то ли подорожало оно, то ли подешевело), и образовалась страшная, с давкой, скандалами, очередь, мы проходили мимо и мама с самым неподдельным смехом комментировала происходя–щее. Мол, что за странные люди, для чего копить эти желтые побрякушки, отказывая себе во всем. Нисколько не притворялась. Сила внушения была такова, что я до глубо–кой молодости остался при отчетливом внутреннем убеждении, что любое золото есть нечто обременительное, косное, и чуть–чуть смешное. Его роль в мире только одна — заполнять сундуки кладов, и болтаться на ушах и шеях кинопринцесс.
Но поскольку общее настроение на этот счет было иным, Идея Алексеевна ощущала, так же как и в случае со своей фантастикой, дискомфортную свою инородность и легкую иронию окружающих. Ее искренне удивляло как люди снисходительны к разного рода растратчикам и пойманным ловчилам, и каким уважением пользуются ловчилы не пойманные, «умеющие жить» и она вдобавок была смущена тем, что сама вызывает удивление своими мнениями. Особенно сложным стало ее положение, когда она вышла на пенсию, а я уехал учиться в Москву. Мне надо было «помогать». К моей стипендии требовалось еще как минимум пятьдесят рублей в месяц, чтобы я мог вести тот безалаберный образ жизни, который казался мне единственно возможным. Завела огородец, и засела за старую швейную машинку. Когда–то, еще в спирзаводовские вре–мена, мама была человеком, продвинутым в плане моды. Выписывала журналы с вы–кройками, мастерила рискованные модели, для меня, себя и самых передовых коллег. Полет ее творческой фантазии был сродни житейской решительности, она и ситец кроила с той же лихостью, что совершала переезды через всю страну с одного голого места на другое голое место. Теперь, правда, швейных крыльев своих слишком не рас–пускала. Обслуживала знакомых пенсионерок, выезжала на соотношении цена — каче–ство. Полученные трояки и пятерки превращались в Москве в «Тамянку» и «Акстафу». Курсе где–то на третьем, я, наконец, понял, что сидение на материнской шее долее про–должать уже нет никакой возможности. И тут же подвернулась отличная работа, во–первых, ночная, во–вторых, высокооплачиваемая, в-третьих, рядом с общежитием. Да к тому же в компании своих приятелей. На местном молочном комбинате надо было пре–вращать сухое молоко в жидкое. Мы вспарывали двадцатипятикилограмоввые мешки и высыпали содержимое в чан с кипятком. Четыре часа поздним вечером через день, и двести рублей на карман. После возвращения со смены можно было еще и в преферанс перекинуться. Попутно руководитель моего семинара в Литинституте пристроил меня рецензентом в одно крупное издательство. Тогда же промелькнули первые заметные гонорары. Одним словом я начал высылать маме по сотне в месяц. Каждый перевод производит эффект разорвавшейся бомбы на деревенской почте. Об этом Идея Алексеевна с гордостью мне сообщала. Еще бы, все прочие учащиеся детишки только сосут деньги из своих родителей, а тут такой уникум отыскался, что сам шлет из столицы в деревню. Можно только догадываться, как он там устроился. Конечно, воспользоваться этими сотнями мама никак не могла, потому что заранее было решено, что это собирается сумма для уплаты будущей фиктивной жене за московскую прописку. Мама обладала не деньгами, а самою идеей денег, очищенной даже от главного в них — покупательной способности. Никому она об этом, разумеется, не говорила, просто тихо купалась в лучах совершенно бескорыстной материнской славы. Как же, именно у нее, у самой непрактичной, уродился такой тороватый сынок. Оказалось, то, что он так много читает, и корябает пером бумагу, совсем не означает, что существо совсем пропащее.
Да, началось все с денег. Возвращается как–то мама из магазина и начинает жаловаться на продавщицу. Стоит в прихожей, мнет десятирублевку, но не как обычно, а с едва заметным надрывом в голосе. Сначала я не обратил внимания. Слишком это было похоже на общестариковское возмущение современными рыночными порядками, ухватками торговцев и, главное, наглыми, скачущими наподобие блох ценами. Это, что–то сродни плеванию в телевизор, и столь же действенно. Через пару минут, выйдя из ванной, я обнаружил, что сцена продолжается, и в ней уже участвует не только мама, но и Лена, которая искренне, кажется, старается разобраться в сути дела. У супруги моей с моей матерью отношения сложились очень хорошие с самого начала, и еще улучшились, с того момента, как мы съехались в этой квартире. Объяснение самое простое — мама с первого дня и полностью отдала молодой самке все бразды правления в доме, кухню, хозяйство, деньги и т. п. Себе оставила самое скучное — оплату коммунальных услуг. К тому же, поскольку именно я был в доме главной фигурой возмущающей спокойствие и порядок, то мама просто из природного чувства справедливости принуждена была держать сторону жены. Та же, в ответ взяла под тихую человеческую защиту старушку, вечно попираемую на идейных фронтах слишком начитанным сыном. Вечно пилила меня, что слишком невнимателен к матери, что она, живя с нами, все же живет как бы на отшибе, и давно уже просто растоптана сыновним авторитетом, которому лучше бы найти более здравое применение.
И вот эта история с деньгами. Лена отправилась в магазин, с явным намерением поставить там всех на место. Она умеет разговаривать с магазинной публикой, выматывая им жилы неутомимой вежливостью, и знанием своих прав. Вернулась она минут через пятнадцать, пребывая в явном смущении. Оказалось вот что. Идея Алексеевна хотела в приобрести в булочной упаковку крекеров стоимостью в двадцать четыре рубля при помощи бумажки достоинством в десять рублей.
— Мне даже неудобно было перед ней. — Сказала Лена, имея в виду продавщицу. — Говорит, раз пять объясняла вашей бабушке в чем дело, она свое.
Мы растеряно косились на дверь маминой комнаты. Там было тихо, но чувствовалось, что там ждут результатов расследования. Последовал на удивление тяжелый разговор. Пришлось начинать с ужимок, вроде того, что за последнее время деньги так часто менялись, что и молодому человеку немудрено запутаться, а не то что… Я по–смотрел в глаза мамы и понял, что она не верит ни одному моему слову. Она перевела взгляд на Лену, та тоже залопотала что–то в том же роде. Очень неприятно, но приходиться признать, что продавщица была права.
— Хорошо. — Сказала Идея Алексеевна. — Разобрались. Спасибо.
Дурацкое положение: точно знаешь, что не виноват, но одновременно все же и несомненный предатель. Сколько раз бывало раньше: я приполз домой под утро, нару–шая данное накануне обещание «больше никогда, никогда», гримасничая лезу цело–ваться, вытаскиваю подлыми пальцами последние мятые бумажки из беззащитного старухиного кошелька, чтобы сбегать при этом еще за пивом, но не ощущаю себя та–ким гадом как в истории с несостоятельной десяткой.
Вечером этого же дня, я, забредя, как это часто бывало в книжный магазин, неожиданно увидел там отличное издание французского романа «Скандал в Клошмерле». И купил его, чтобы загладить несуществующую вину. Напомню, думал, молодость, приятно ей ведь будет. Вошел, вручаю. Едва посмотрела на обложку. Спрашивает — доверено ли ей будет впредь платить по жэковским жировкам, или необходимо сдать дела. Да что ты! что ты! Конечно, это твое… в том смысле, что… в общем, плати. Что характерно, в ближайшие три месяца никаких финансовых недоразумений в этом направлении не возникало, и мы с Леной совсем было уж решили, что случай с десяткой был именно всего лишь случай.
Лена меня часто пилила: ну, что там она одна и одна сидит у себя, как в норе. В самом деле, матушка слишком уж нам не докучала, нальет чаю в свою чашку в горошек, сделает бутерброд с докторской колбасой, и к себе. К некогда оплеванному телевизору–Николаю. Она держала свою уже чуть трясущуюся руку на политическом пуль–се страны. Все выборы, все референдумы «да», «да», «нет», «да» прошли через ее сердце, запиваемые горячим чаем. Самая большая неприятность состояла в том, что ей не с кем было поделиться переживаниями. Я, что было многолетне проверено, для этих целей не годился. По ее мнению у меня в голове была совершеннейшая каша, думаю, к концу жизни она пришла именно к такому выводу. К тому же ей поднадоела и моя раздражи–тельность, и моя снисходительность. Старухи, навечно засевшие на скамейках у подъезда, для общения тоже не годились. Их интересовала скорее политика двора, чем думская. Перемывание костей, переплетение сплетен, это Идее Алексеевне было неинтересно. «Темные», отзывалась она о пенсионерках. Особенно ее огорчала Галька–татарка, такой, казалось бы подходящий кадр, трактористка тридцатых годов, чуть ли не первая мусульманская женщина севшая на пахотный механизм, а никакой сознательности. Бродит с грязными клетчатыми сумками от парижского универмага Тати, собирает бутылки, и сведения о том, кто кому изменил. Была еще Тамара Карповна, вдова подполковника, старушка по словам мамы «воспитанная», но почти совершенно глухая. Если все остальные бабки называли маму «Алексеевна», то эта только по имени. «Ну, что Идея, гулять пошла?» «Ну, что Идея, хлебца купила?» Отвечать ей было бесполезно.
В идеале маме подошло бы для благодушного, наполненного смыслом старения общество пикейных жилетов, где она бы образовала женскую фракцию. Но окрестные старички давно перемерли, подчиняясь утверждениям газет, что продолжительность их жизни на десять лет меньше, чем у старух. А те, что остались, сидели с удочками на пруду за соседним домом. Единственной отдушиной был полковник Ногин, вот он понимал все, судил обо всем сходно, кипел похожими возмущениями, но одно плохо, редко был в состоянии составить компанию даже по телефону, потому что больше про–водил время в реанимации, чем дома.
Вот и сидела Идея Алексеевна у себя в комнате. Когда мне становилось стыдно, или когда Ленка совсем уж допекала меня упреками, я заходил к ней, усаживался в ста–рое замызганное кресло и, перебарывая чувство неловкости, заводил какой–нибудь разговор. О прошлом мама вспоминала неохотно, и все с меньшим количеством подробностей. Чувствовалось, что она как бы не вполне доверяет моему интересу, ее смущает мое тыканье пальцем в те драгоценные для нее события. Вдруг ни с того, ни с сего взял, явился, и рассказывай ему про то, как пили чай за столом у дяди Григория. Мне приходилось даже напоминать: скуповат был и бородат, изрядный лошадник, брал в ладонь кусок желтого сахара, и откалывал ножом тоненькие как слюда кусочки. И надо было с этим «напиться чаю». Она кивала, да, правильно. Вот и повспоминали.
Еще хуже вышло с моей попыткой навести политические мосты. Я приносил ей газету «Завтра», пел про «антинародный режим», смеялся над Ельциным. Но она, вместо того, чтобы обрадоваться этому как акту политического единения родственных душ, смущенно улыбалась, и лишь формально, без страсти кивала. Я было подумал, что она просто начала утрачивать интерес политической сфере, но это было не так. Как–то я сидел у нее, кое–как лепя разговор, мама кивала, вздыхала, раздался телефонный звонок, она взяла трубку и просияла. «Арсений Савельевич!» Это звонил Ногин. Очень скоро я почувствовал себя совершенно лишним на этом празднике телефонной жизни.
Я уже упоминал, что между матерью и женой сложились, можно сказать, противоестественные отношения. Свекровь до такой степени отказалась от какой либо борьбы за должность хозяйки в квартире, что поселила этим в невестке чувство доброжелательной неловкости. Ленка решала, когда и какой мы будем покупать холодильник, ка–кие и где поклеим обои, как переставим мебель на кухне, и какой положим там линолеум, и знала, что возражений не будет никаких. За это у нее временами просыпалось желание «отслужить» старушке. Попитать ее родственным вниманием. Во–первых, она всегда правильно звала маму, Идея Алексеевна, не сбиваясь на упрощенно–народное, ни церковное именование. Во–вторых, она чаще, чем кто либо вспоминала о мамином диабете. «Да, что это вы все Идея Алексеевна хлеб с колбасой, да чай, давайте я вам гречки сварю». Мама несколько раз отказывалась под разными предлогами, однажды даже сообщила, что этой ей врач прописал такой режим питания.
— Да это только доктор убийца мог прописать вам, диабетику докторскую колбасу. Чистый крахмал.
Мама покорно вздохнула, как всегда, когда ее ловили на какой–нибудь несообразности, и сообщила правду.
— Да ты знаешь, Леночка, я ведь вкуса вообще никакого не чувствую. Только вот колбаска…
Лена с большим и вполне искренним энтузиазмом относилась к маминым гостям. Чаще других у нас оказывались дочки Аньки Кулишенко, они повыходили замуж за офицеров, и время от времени пересекали страну с запада на восток и севера на юг, вместе с мужьями и детьми. Проездом через Москву. Неврастения и гостеприимство вещи несовместные, для меня каждый такой визит был кошмаром, Лена отставляла меня как пугало в угол ситуации, чтобы не травмировать гостей, и поддерживала мар–ку дома. О чем–то щебетала с женами, совала конфеты детишкам. Мамуля была до–вольна и благодарна, и говорила, что с женой мне повезло.
Однажды по телевизору показывали знаменитый советский фильм «В бой идут одни старики». Ленка вдруг оживилась, она тоже знала историю про давнее харьковское ухаживание Леонида Быкова за молодой артисткой Идой Шевяковой. «Поди, поди позови Идею Алексеевну, пусть с нами, как следует, посмотрит».
Я обрадовался удобному случаю навести мосток, ибо после случая с той злополучной десяткой, чувствовал, что между нами пролегла зона тягостного непонимания. Чувствуя себя почти таким же хорошим, как в тот момент, когда повел мамашу за сапогами на рынок, я привел ее в нашу комнату, к значительно лучшему телевизору, чем тот, что был у нее, удобно усадил, смотри, мол, наслаждайся.
Во все те моменты, когда на экране появлялся Леонид Быков, мы с Леной любопытствующе косились на Идею Алексеевну. Она была внимательна, серьезна, кажется, в ее лице высвечивалось нечто сверх того, что бывает просто при просмотре хорошего кино, какой–то интимный оттенок. Быков появлялся на экране все время, но по поводу того, что я высмотрел в мамином лице, я так и не смог сделать внятного вывода.
Когда все закончилось, она спросила, как называется кино. Я ответил, внутренне прищуриваясь. Мама вздохнула, поднялась с дивана и сказала со смесью назидательности и обреченности в голосе.
— Да, сынок, сейчас такое время, что только одни старики и идут в бой, а молодежь только курит на дискотеке.
— Почему же только курит, еще и танцует. — Мрачно возразил я.