Один гротеск наслаивается на другой, третий, и создается гигантское панно, где тысячи линий, причудливо пересекаясь и переплетаясь, определяют контуры мира, который обычно именуется сюрреальным, но который от действительности отгораживает лишь угол наведения оптического аппарата. Стоит чуток повернуть объектив, и увидишь совсем-совсем настоящих «Развенчанных Демократов, углубившихся в исследование вопроса, сколько скрепок можно разогнуть за час», а неподалеку — их боссов в газете «Демократ»: Главного Тормозилу, который весь светится здравым смыслом и зевает при появлении подчиненных, «Главного Загребалу, специалиста по академической гребле, и Главного Погребалу, специалиста по некрологам», и, наконец, самого Великого Свинтуса, которого не боится только «хроникер, известный полицейским участкам и желтой прессе тем, что укладывает трупы в нужную позу». Совершенно естественно, что газете «Демократ» «отведено почетное место в центре города — между Банком и Супермаркетом, что в какой-то мере определило диапазон ее интересов от Современного Менеджера до Обывателя (эти категории «Демократ» весьма авторитетно ввел в обиход в переосмысленном и смягченном виде). Помещение редакции представляет собой огромное пространство практически без стен: перегородками служат растения, кофейные автоматы и тому подобное, а над всем этим нависает сверкающий лампами потолок, своего рода символ творческого единства. В любой точке этого открытого пространства царит демократия, слышится урчание в животе главного редактора и зевки подчиненных, порицания и поощрения, в унисон стрекочут машинки простых секретарш и авторов передовиц. Только у директора отдельный кабинет, на последнем этаже. Шепотом поговаривают, что там выставлены в подлинниках Пикассо и Мантенья, снимки кинозвезд с автографами, набитые соломой головы министров и что время от времени там раздеваются четыре бывшие танцовщицы из "Безумной лошади"».
Страниц, отведенных описанию общественного устройства, основанного, разумеется, на демократии, у Бенни немало. Но вот что показательно: то, чем мы еще восторгаемся, чему поклоняемся, что возводим почти в абсолют, для западных авторов не только пройденный этап, но и уже осмысленный, переведенный на язык практических предостережений-уроков опыт. Бенни беспощадно живописует картину демократического беззакония, демократической демагогии, демократического уничтожения одних другими во имя все той же демократии — бездуховной пустыни, где в обилии слов, как в песке, вязнут самые благие намерения. Человек здесь одинок и беззащитен. «Он наконец осознает, что весь этот цикл — ужас перед словами, лечебница, сновидение с городом в пустыне — будет повторяться до бесконечности, пока какое-то чудо не принесет ему избавления» («Читатели книг вечно витают в облаках»).
Но чудо есть чудо. А пока по улице разгуливают демократы в одежде гангстеров (определение Челати — не мое), которые «всем объясняют, что есть красота, истина, добро, как будто никто, кроме них, не в состоянии этого оценить, а потому они присвоили себе право учить других, как надо говорить, действовать, мыслить».
В «Комиках, напуганных воинах» мир так называемой демократии особенно страшен, поскольку придуманный писателем материк Именноздесь даже своим названием подчеркивает свое постоянное присутствие во всех жизненных перипетиях. Более того, он сам — их творец, и организатор, и исполнитель.
Для Бенни это выношенный, глубинно пережитый опыт, и только злейшая ирония, сарказм в состоянии измерить глубину пропасти, лежащей между автором и обществом, в котором ему выпало жить. «В нашей стране правосудие не вершат в одиночку, — сказал комиссар, а про себя подумал: впрочем, его не вершат ни в одиночку, ни сообща».
Как часто звучат вокруг призывы учиться на уроках прошлого! Но если свою собственную историю мы хоть как-то начали изучать (правда, до осмысления, а тем более до выводов, ведущих в практику сегодняшнего дня, так далеко!), то зарубежный опыт вообще пока находится лишь на уровне литературных обобщений. К примеру, вот этот: «Чего улыбаетесь, профессор, так уж устроен мир. И нечего бояться — только хуже станет. Революция — это хорошо, но поглядела бы я на них, когда б они три дня без света посидели. Устроим выборы при свечах — бьюсь об заклад, что семьдесят процентов отдадут голоса за Щит».
Совершенно естественным представляется тот факт, что на фоне оглупленных до уровня среднедемократического гражданина представителей власти — юридической, судебной, административной — наиболее разумные мысли высказывает призрак кунг-фу Ли, о котором говорится, что он «никогда не забывает того, что видел или чему учился. Одного этого вполне достаточно, чтобы свихнуться». И с Ли мы, разумеется, встречаемся в психиатрической клинике. Персонаж этот со всей очевидностью несет нагрузку «от автора», потому его высказывания особенно симптоматичны: «...город стал еще хуже, люди падают наземь, разговаривают сами с собой, кто-то подыхает, а все проходят мимо и делают вид, будто ничего не замечают, и придумывают все новые громкие названия своей продажности, разглагольствуют о нормальном человеке, проклятые ханжи, ваш нормальный человек глуп и жаден, как вы, таким он вам и нужен, трус, способный убить с перепугу, а сами убивают по необходимости, ради своих священных денег... теперь они экстремисты, да-да, кровожадные убийцы и экстремисты, их идеология, их религия — это деньги, и они будут за них биться до последнего...»
Постепенно и сосредоточенно формирует Бенни образ гигантского материка жизни, откуда людей изгоняют, и им приходится «искать убежища на крохотном острове Здесьможно, который, вероятно, недостижим». Создается впечатление, что писатель сознательно играет философией, упорно и настойчиво заземляя ее, подводя читателя к единственно верной мысли о том, что корни любой, самой сложной, научной категории зреют в бытовой данности, ею питаются, из нее выгоняют могучий ствол знания. Игра эта завораживает и развлекает одновременно: чрезвычайно жесткие на первый взгляд правила («засыпать и просыпаться одинаковое число раз — главное таинство жизни. Стоит проснуться всего на один раз меньше, и уже не наверстаешь, случай упущен...») то и дело взрываются исключениями (кого из нас хоть однажды в жизни не поразил тот факт, что исключения выглядят значительней и крупней, чем сами правила?!).
Заметно, что писатель, овладевший истиной «завершающего начала», испытывает некоторую робость перед ее всепланетарным характером, а потому, лишь наметив контуры этой концепции, поспешно оставляет читателя наедине с самим собой, предлагая сделать собственные выводы, а сам тем временем скользит сюжетом где-то рядом, всерьез смеясь над своим открытием.
Игра расхожими ситуациями, бесконечные подступы к философским истинам, объединяемым великим вопросом «Зачем?», не скатываются у Бенни на уровень банальности благодаря защитной иронии, пародии, самопародии. В разных словах и с разных позиций «Комики, напуганные воины» оценивают окружающий мир как иллюзию. Однако важно понять, что иллюзия эта осознает свою иллюзорность. «Если внимательно приглядеться, то в каждом из них просматривается тонкая продольная полоса, предопределяющая его гибель, — в этом направлении произойдет разлом конструкции», — так в начальных строках книги сам автор оценивает свое творение.
Принимая в расчет всю приблизительность и условность анализа этой небольшой по объему, но очень значительной по замыслу книги, подчеркну лишь, что ее действие сфокусировано в самых жгучих точках современного бытия, и мир «Комиков, напуганных воинов» далеко не так фантастичен, как это может показаться.
«Лучо смотрит вниз, в бездну, и видит на улице черноволосого мальчика с белым мячом.
Это я, думает учитель, скоро и я спущусь туда».
В контексте сюжета эта ремарка вряд ли попадет в поле зрения, задержит на себе внимание. Но так ли уж случайна маленькая деталь? «Бьется сердце у Леоне, бьется оно и у учителя, которому тоже хотелось бы выйти на поле». Одному предстоит погибнуть от руки убийцы-человека, второго добьет болезнь. Завершение очевидно. Но вот — финальные страницы романа. Леоне возвращается в новую жизнь яркими двухметровыми красными буквами на фасаде здания. А во дворе больницы мальчишка играет в мяч. Он смотрит вверх и машет рукой — не обычное ли «до встречи», посылаемое старому учителю, которого как раз в эту секунду накрывают белой простыней?!
Разумеется, это только личная интерпретация «завершающего начала». Но книги, как люди, рождаясь, обретают собственную судьбу, и прочесть их каждому дано по-своему.
Он всегда считал, что жизнь составляют годы, и сейчас поражался, что канва времени заполняется медленно и плотно, как бы нить за нитью, минутами, а уж потом часами.
«Осеннее равноденствие» Конте требует особого внимания читателя: в массе своей мы еще очень далеки от «плюрализма» миропонимания, ибо только начинаем познавать возможности иных, нежели наш русско-европейский, взглядов на окружающее. Рационализм, который уже В. Вернадский рассматривал как ошибку, сегодня предстает в виде серьезной болезни, последствия которой пока еще не осмыслены в полном масштабе. Расхожим в этом плане стало утверждение, что нам недостает восточной мудрости, мы-де слишком привязаны к строгой математической логике. Какая там логика! Мы на самом деле (особенно в наши дни) страдаем от эклектизма, разъедающего всех и вся.
Конте очень далек от этого ультраевропейского модернизма, он до предела обостренно чувствует внешний мир, и, когда сюжеты современной жизни не позволяют передать однозначными словами его сверхощущения, он обращается к преданиям, будучи убежден, что лишь через них приближается к истине. Уже с первых строк писатель ставит себя вне голых конкретностей окружающего, а часто даже над ними. Осень, равноденствие, огни, море — из них «я понял, что легенды рассказывают и о нас и открывают нам тайну наших жизней». Причем «тайна наших жизней» — это не арифметическое сложение индивидуальных судеб (обстоятельств) в разных временных плоскостях. Под «нашими жизнями» Конте понимает всеобщий закон существования, обязательный для каждого элемента мироздания, будь то человек или одинокий валун на морском берегу. А «тайной» писатель считает полную неспособность постигнуть космическую общность нашего единого пути.
Поэтому главным героем своего повествования он делает не собственное «я», хотя рассказ и ведется от первого лица, и не Сару, чье имя, вдохнув библейское дыхание в свет и тьму языческих легенд, угасает лишь на последних страницах книги. Свою любовь, боль, восхищение, страх писатель отдает морю, не отмечая, правда, графически главенство великой стихии. Но отсутствие большой буквы вряд ли введет читателя в заблуждение: именно море переворачивает страницы жизней, выплескивая в сферу видимого и ощутимого то Бога в облике юноши, то «прозрачных, как волна» насекомых, которые прилипают к освещенным изнутри окнам, и кажется, что «сотни глаз за стеклом, обращенных внутрь, тоже разглядывают нас».
А потом оказывается, что «море возвышается надо всем: над рыбацкими суденышками, океанскими лайнерами, волнорезами и набережными, дворцами, церквами, оливковыми деревьями, живыми изгородями из тиса и лавра. Сейчас оно во власти солнца и ветра, из пятна света, такого слепящего, такого громадного, что за ним не видно лазури, оно превращается в расплавленный металл, стекающий к неведомой точке, а потом вдруг становится соленой равниной, бурлящей водоворотами.
Вот оно снова стало голубым, с длинной бирюзовой каймой у берега. Она поднимается все выше, делит пополам окно, в которое я смотрю; в нижней половине, под изогнутым, словно крыло, небом, мечутся мириады волн.
От его непрекращающегося рева я иногда вздрагиваю, но это не страх; с каких же пор длится шторм?»
Армянский поэт прошлого века Тигран Чракян отмечал, что морская стихия по сути своей есть не что иное, как один из самых величественных материализованных образов вечности, в котором слиты воедино и жизнь во всех ее проявлениях, и Космос: «Море — однородное, извечно грустное, страшное, счастливое». Этот ряд поистине космической однородности — главное, что объединяет легенды севера с южным воображением писателя, его европейское образование с внутренней предрасположенностью к восточному мироощущению. Юг, Север, Запад, Восток сходятся в единой точке Пространства, обозначенной равноденствием.
«Куда ведет меня эта осень?
Моря я не вижу. Сейчас это лишь приглушенный удар от падения чего-то огромного и долгое грохотание обломков. Сейчас ночь, и если потушить настольную лампу, то в черном окне море кажется просто массой тьмы, только чуть менее густой, чем беспросветная тьма неба: только удар и грохотание, словно где-то там, за окном, то быстрее, то медленнее, разваливаются на куски бесчисленные громадные дворцы из бумаги и холста. Шторм крепчает, волны, наверно, необозримой ширины...»
И еще:
«Временами волны, заостряясь, вытягиваются кверху. И тогда море кажется сплошным ковром мгновенно распускающихся, изменчивых цветов. Сегодня волны то и дело превращаются в цветы люпина, легкие конусообразные метелки, не голубые, а скорее мягкого, отливающего золотом фиалкового цвета. Сегодня на море цветет люпин, а солнце стало бесконечной вереницей пчел, которые снуют вверх-вниз, нагруженные сладким нектаром и светом.
И все это непрестанно бурлит, беспорядочно движется, переполняя чашу моря, словно ни берегов, ни дна — ничего, что ограничивает, сдерживает, — больше нет на свете...»
Сродни этой однородности и образ старика, который помнил две свои прежние жизни: он «знал, что морской орел и лосось все еще живут в нем, слишком хорошо он помнил сны водных глубин и сны воздуха, извечно враждующие друг с другом».
«Осеннее равноденствие» и есть поиск в себе «иной, глубинной памяти, которая не дается нам, пока мы что-нибудь не забудем». Двигаясь за предложенным писателем лучом света, глядя глазами осеннего равноденствия, этими «черными ягодами, их переливчатой, изнутри, чернотой», на сменяющие друг друга картины, углубленно размышляя над конкретностью, но и всеохватностью символики, пронизывающей повествование, только соединив все это вместе — движение, мысль и чувство, — сможем мы постичь и величественный образ Стража, это зеркало нашего прошлого и будущего.
Легенды, с какой-то выстраданно-бережной любовью воспроизведенные в «Осеннем равноденствии», создают облик той особой страны (или сферы), о которой уже говорилось выше. Конте — осознанно или нет — также не дает четких пространственных ориентиров: этот мир не вычислить точными науками, не познать холодным сердцем и спокойным разумом. Его границы имеют исключительно духовный, нравственный характер. «Там не ведают старости: волосы вечно остаются золотистыми, зубы белоснежными, губы свежими, как земляника; вечно длятся конские ристания, любовные и дружеские привязанности не слабеют. Там не ведают ни утрат, ни печали, ни зависти, ни ревности, ни одной из тех горестей, что терзают ваш мир».
Достижима ли земля обетованная? Конте отвечает на этот вопрос грустно-оптимистически: «До тех пор, пока крохотная волна будет жить в сердце мужчины земли, пока ему будет вспоминаться сострадательный юноша-бог, творец лазурных чудес, мужчина земли будет искать неведомого, будет ощущать тоску по своим далеким истокам, стремление к бесконечным звездам, желание вечно идти за светом зари или заката, предпринимать странствие за странствием, чтобы в конце концов увидеть, что скрывается там, по ту сторону моря, по ту сторону неба».
Имя Джузеппе Конте, как, впрочем, и других авторов этого сборника, и в самой Италии еще не вошло в солидные антологии, не стало предметом обобщающих литературоведческих исследований. Однако даже отдельные заметки и статьи, которые сопутствовали появлению предлагаемых в нашем сборнике произведений, позволяют утверждать, что эта литература нашла свою публику, не оставшись незамеченной. При различии и многообразии подходов критики одно сразу же бросается в глаза: в связи с представленными «Девушкой в тюрбане» авторами рецензенты неизменно говорят о неоромантизме.
Я в принципе против всяких определений с «нео», поскольку глубоко убежден, что любая «новизна» остается таковой лишь до тех пор, пока смутность и расплывчатость художественных и идейных контуров сохраняет завораживающую и полемическую силу на грани известного и неизвестного, возможного и невозможного. А когда, по прошествии совсем небольшого времени, начинается более серьезный анализ, то выясняется, что за сенсационными «открытиями» лежат все те же сущности, прекрасно известные и давно определенные народной мудростью как «хорошо забытое старое».
Так и в нашем случае, не вторгаясь в глубины исследования литературных категорий, я бы вел разговор лишь о новой волне уже вполне изученного явления.
Как известно, романтизм, оформившийся в начале прошлого века, отличали исключительная идеализация прошлого, обжигающий сознание индивидуализм, непривычность (для своего времени!) сюжетов и образов. Сентиментальность и мечтательность дней сегодняшних — и в этом, пожалуй, одна из самых видимых черт нынешней волны романтизма — обращены прежде всего к Природе с большой буквы. Факт, бесспорно, очень показательный: устав ее переделывать, поняв всю бесплодность и даже более того — самоубийственный характер этой «борьбы», человек вновь стремится ощутить себя частью живого мира, приобщиться к его величественным тайнам. Развенчанные и растоптанные утилитарным техницизмом идеалы вновь обретают заключенную в них изначально и вечно доброту чувств и простоту истин. Осознание того, что жизнь «съедают скука, страх и злоба», поднимает человеческий дух на совершенно необычные высоты, туда, где вырывающиеся из рамок материальности утверждения воспринимаются в качестве самоочевидной истины. «Небеса — это не место и не время. Небеса — это достижение совершенства», — утверждает Старейший в прекрасной повести-притче Ричарда Баха «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», как бы неожиданно и вдруг ставшей бестселлером во многих странах мира. «Чтобы летать с быстротой мысли или, иначе говоря, летать куда хочешь, нужно прежде всего понять, что ты уже прилетел... истинное "я", совершенное, как ненаписанное число, живет одновременно в любой точке пространства в любой момент времени».
Долго еще корабль маячил на горизонте, вдали от портовой сутолоки, людям казалось, они все еще различают его, а по существу, они вглядывались в некое подобие миража, в мнимое изображение, запечатленное в памяти.
Небольшой экскурс в рассказы Антонио Табукки я хотел бы начать со слова «ностальгия», которое в наших словарях обычно толкуется как «тоска по родине», а между тем значение этого понятия гораздо шире и значительнее, так как в основе его два греческих слова: «ностос» — возвращение и «альгос» — горесть и боль. Именно в этом понимании термина я бы и определил главную тональность рассказов Табукки как глубоко ностальгическую: писатель откровенно далек и от проблем современного бытия, и от того «оптимизма разума» (А. Грамши), который, согласно закономерностям, определенным марксистским материализмом, выводит на дорогу света самые заблудшие во тьме существования души. Для анализа творчества Табукки наилучшим образом подошли бы категории психоанализа, и прежде всего Фрейда, однако слишком мы еще далеки от истинных знаний в этой сфере, а потому придется ограничиться более привычными констатациями в надежде на то, что уж читатель сам разложит эти суждения по нужным полочкам концепции «завершающего начала».
Из всех личностных переживаний одиночество с наибольшей наглядностью соотносится прямо и непосредственно с внутренним «я». Люди, двигающиеся вокруг и оглушающие шумом своей жизни, лишь подчеркивают остроту и силу этого чувства — с особой, пронзительной ясностью ощущаешь это при чтении «Письма из Касабланки». Кстати, название этого города на русском языке означает «белый дом» — выбор места действия для Табукки, разумеется, не случаен. Свет и тьма — мы опять возвращаемся к границам мирозданий.
В «Письме...» много откровенно ностальгических слез, даже если они и не проливаются наружу. Сдерживаемые огромным усилием рыдания душат еще не появившиеся на свет слова, с сумбурной скоростью перемешивая в сознании образы и ощущения, постепенно кристаллизуясь в двух сферах. Призрак потерянного отца (причем в самой неразъясненности того, как это случилось, сконцентрирован доведенный до абсолюта ужас перед разрывом главнейшей жизненной цепи) и ярко натуралистическая — далеко за уровнем графики и рисунка — картина пальмовых ветвей, раскачивающихся на знойном ветру вдоль опаленной солнцем аллеи, — эти две сферы логически неумолимо завершаются детской фотографией и подписью героя-героини «Письма из Касабланки».
В связи с этим рассказом хочу обратить внимание читателя еще на одну, казалось бы, незначительную деталь, весь смысл которой станет понятен, когда впервые прозвучит в нем имя Кармен, — задумайтесь над тем, что в латыни это слово означает и стихотворение, и заклинание!
Парадоксальная внезапность метафор, вживленных в ткань самых обыденных воспоминаний, придает рассказам Табукки философское, но окрашенное, так же как и у других авторов сборника, защитной иронией звучание.
Под запотевшим стеклянным колпаком бытия, который опускается на обитателей загородного дома «по субботам после обеда», когда «все цепенело в унынии», мы встретим тот же образ отсутствующего отца, но уже орнаментированный «неповторимым ароматом черники, который наполнял рот, щекотал ноздри, властно вторгался в комнату, в воздух, в окружающий... мир».
А на сцене «Театра», в сознательно выбранной героем дали от мира, населенного «странными типами... одинокими чудаками... темными, скользкими личностями и авантюристами всех мастей», появляются в несколько неожиданном виде вечные образы, сотканные человеческим гением: «жалкий, трусливый Гамлет, любезный, благородный Лаэрт, обезумевший Отелло и вероломный Яго, скорбный, страдающий Брут и надменный, презрительный Антоний».