— Отгваздала как новую обувь дорогую, — с сожалением произнесла она. — Не заработала, так и не жаль… Нинка, а ведь тебя судить будут, а мы все свидетели.
— Да чего я сделала? — Нина села, щеки у нее покраснели пятнами, глаза были зло сощурены. — Подумаешь, рубаху и туфли надела! Чего им сделалось? Попросила бы, неужто не дали бы надеть? Жалко, что ли, вам?
— Почему я должна тебе свое белье давать? — Мария вдруг вспомнила, что на свое первое свидание она тоже надела чужие туфли, чужую шляпку и клипсы. Но то было в послевоенной голой голодной юности, и потом, шляпка все же не белье…
— Ладно, ты нам тут мозги не вправляй! — крикнула Лина. — Где деньги? Я без шуток за милицией иду: нынче у ней взяла, завтра меня почистишь. Ну?..
— Сами запрячут от глаз, а потом ищут, на людей говорят! — Нина босиком побежала на кухню, тут же вернулась с чьей-то кружкой, в которой торчали выжатые тюбики пасты и старые зубные щетки. — Вот! — Она вытряхнула кружку на стол. — Нынче утром еще видела, когда умывалась!
Разыскав в этом хламе свернутые в тугой квадратик десятки, она швырнула их Марии.
— Милиция! Да меня тут вся милиция знает! Испугали…
Она снова залезла под одеяло и легла, отвернувшись к стене.
— Видала я всяких… — Лина зевнула и пошла ложиться. — Но такую про́йду в первый раз.
Мария развернула деньги. Это были точно ее тридцать рублей, она случайно запомнила десятку, там, с краю, синим карандашом была написана цифра «530».
— Ладно, — взяв рубашку и туфли, она бросила их под свою кровать. — Но коменданту я скажу. Чтобы знали, где искать, если у соседей чего пропадет.
Произнесла она все это уже в воспитательных целях. Заснула сразу: все силы ушли на дурацкую ругню.
Утром Мария на работу поехала, потому что лежать в холодной комнате было, наверное, еще хуже. До обеда она с грехом пополам работала, обедать не пошла, прилегла на лавку в бытовке, заснула. А когда ее разбудили, то поняла, что подняться и куда-то идти у ней нет сил. Ее колотил озноб, подташнивало от слабости, трудно было даже голову прямо держать, она привалилась к стене вагончика. Валентина с явным раздражением велела ей ехать в поселок за бюллетенем.
Мария Ивановна, остановив выезжающий из котлована самосвал, упросила шофера не высаживать Марию у бетонного завода, а отвезти в поселок до поликлиники. Шофер поглядел, как Мария, смущенно усмехаясь своей слабости, пытается забраться на подножку, втянул ее на сиденье за воротник телогрейки, довез до крыльца поликлиники, провел, полуобняв за плечи, мимо длинной очереди в кабинет терапевта. Объяснил ожидающим, что Мария упала на площадке и, может, у ней инфаркт. Передав ее в руки врача, он ушел. За это время он мог бы сделать по крайней мере два рейса. Мария смущенно благодарила. Она все еще не могла привыкнуть принимать как должное, когда ей помогали, не имея в виду какой-то дальней или ближней выгоды.
Бюллетень на три дня ей дали. У ней была температура под сорок и хрипы в легких. Сестра сделала ей укол камфоры и каких-то антибиотиков, пообещала утром прийти в общежитие, пусть Мария лежит. Но ни госпитализировать, ни хотя бы довезти ее домой на «скорой помощи» врачу не пришло в голову. У него каждый второй в очереди сидел с высокой температурой: в поселке свирепствовал грипп, в больничке мест не было уже и в коридорах.
Мария брела домой, обливаясь липким потом, голова кружилась от слабости. Размышляла о том, что заболевает всерьез, а ухаживать за ней некому. Надо отдать должное Александру: когда она болела, он ставил ей горчичники, кипятил молоко и бегал за лекарством безотказно. Правда, когда хворал он сам или его мамаша, ухаживала за ними Мария. Ну а здесь она не имеет права ни на чье участие. И вообще скорей всего не имеет права на сострадание. Воспитание и прожитая жизнь не привили ей самой милосердия, желания жертвенно служить ближнему, особенно убогому ближнему. Александр и его мать не в счет, там все шло по принципу «мы — тебе, ты — нам втрое». А так ей в жизни не выпало бескорыстно помогать кому-то, быть к кому-то доброй. Огрызалась, точно паршивый щенок в стае собак, пыталась выжить, вылезти из сугроба, куда ее бросили, проверяя на живучесть. У ней нет на сберкнижке накопленных добрых дел, ей неоткуда снимать. Хотя, быть может, изначально природа заложила ей заряд доброты в сердце, было время, она слышала его, томилась им. Просто так получалось: долгое время не нужна была никому ее доброта — и отмерла…
Когда-то, если верить прочитанному, считалось естественным для истинного христианина ухаживать за тяжелобольными. Великие княгини, равно как и простые деревенские старухи, обмывали язвы прокаженных, смиренно несли грязный уход за чахоточными, паралитиками, раненными на поле боя. Но бабушка не воспитала в ней милосердия, способности сострадать сирым мира сего. Бабушка взлелеивала в ней гордость и сосредоточенность на здоровой энергии для ударного труда. Доброта, сострадание почитались ею за слабость, интеллигентскую мягкотелость, высмеивались жестоко.
Ей и в голову не могло прийти посетить умирающую старуху или тяжелобольную соседку, чтобы подежурить возле постели, подать лекарство и питье, убрать судно, повернуть с боку на бок, дабы не случилось пролежней, терпеливо слушать все, что бормочет лишенный ясности ума человек. Притащить дров, сбегать за хлебом — это пожалуйста, это ее сверстники делали с гордостью, словно участвовали в сдаче нормы на значок ГТО. Это было из их жизненного перечня — тимуровские бескорыстные подвиги. Но сердце тут молчало.
Вправе ли она ждать теперь к себе сострадания? Обычной человеческой жалости? Обычного, человеческого — когда чужая боль, чужая немощь вызывают не издевательский смех, не желание усугубить чужую беду, а то естественное движение твоего сердца, именуемое сочувствием? Увы, отжили свое старомодные эмоции, наступил век великой трезвости…
Дойдя до общежития, Мария быстро умылась теплой водой, не дождавшись даже, пока чайник закипит, разделась и легла. Сначала она только ощущала блаженство оттого, что лежит, что ни сегодня, ни завтра никуда не надо идти, потом ее снова начал бить озноб и дикая боль выворачивала мышцы в спине, крестце, тянула, скручивая, от подколенок к пояснице. Минут через сорок боль отпустила, температура спала немного, выйдя обильным, каплями соскальзывающим на простыню с рук, с шеи, с груди потом. Но сил встать и надеть что-то сухое у Марии не было. Подплыло забытье.
В общем, конечно, ее вырастила бабушка, мать матери. Потому подсознание и толкнуло ее, когда пришла беда, — уже немолодую, что удивительно, — в Сибирь, под крылышко бабушкиной тени.
Даже когда мать была еще жива — умерла она от крупозного воспаления легких на второй год войны, простудившись на лесозаготовках, — в доме главной хозяйкой была бабушка. Мать работала библиотекарем на заводе, вела общественную работу, так что видела ее Мария мало. Бабушка тоже работала — через день продавала газеты в киоске, — но главным ее занятием было репетиторство. Она давала уроки французского, латыни, готовила к экзаменам по литературе и истории.
Характер у бабушки был неласковый, властный: Марфа Константиновна Богаевская в девичестве, она выросла бедной воспитанницей в доме известного в Иркутске купца и промышленника Немчинова, кончила классическую гимназию. Этого образования хватило ей с избытком на всю ее долгую жизнь. Родители ее на каком-то пикнике утонули, катаясь на лодке по Байкалу. Прадед Марии, отец бабушки, был просто служащим у Немчинова, приходился ему дальним родственником. Наверное, за красоту была взята Марфа Константиновна убегом за сына Немчиновых, молодого офицера. Дослужившись до капитана, офицер этот погиб во время русско-японской войны, оставив бабушку вдовой с двумя дочерьми, грудным сыном и небольшой пенсией. Тогда они жили уже в Москве, у шурина бабушки, занимали квартиру в двухэтажном особняке на Поварской. После революции Немчиновы уехали за границу, бабушка с семейством осталась. Мария родилась, когда бабушка, мать и младший бабушкин сын дядя Митя уже помещались в крохотной комнатке густо населенной квартиры в этом же самом, пришедшем в ветхость, особняке на Поварской. Три стены в этой комнате были заняты полками с книгами, посередине стояли буфет и стол, спали все, включая бабушку, на раскладных походных кроватях, матрасы в них были набиты какой-то «морской травой», а белье и постели днем укладывали в сундук, служивший вместо дивана.
Все, что связано с этим домом и двором, с арбатскими улицами и переулками, Мария помнит как счастливое, — то было детство. Хотя жили они впроголодь: дядя Митя был слабоумным, получал крохотную пенсию по инвалидности и еще немного зарабатывал, клея дома коробки для какой-то артели инвалидов. Во дворе девчонки боялись дядю Митю, потому что он бегал за ними, если они его дергали за подол рубахи и дразнили. Но вообще был он тихий и, наверное, добрый: иногда, когда Мария возилась под обеденным столом с игрушками, он подходил, присаживался на корточки и начинал ласково гладить ее по голове. Мария брезгливо отталкивала дурачка, ей казалось, что руки у него вонючие и потные. Мария не жалела и не любила дядю Митю, потому что с детства она была чистюлей, а дурачок был неопрятен, слюняв, сидеть с ним за одним столом — а бабушка требовала, чтобы по воскресеньям и праздникам они обедали все вместе, — было противно. Мария потому, наверное, до сих пор не любит праздники. Чтобы ускользнуть от обеда, она с раннего утра убегала к подружкам во двор. Они неслись смотреть танки, стоявшие на Манежной площади в ожидании начала парада, потом примазывались к демонстрации, шли, пока их не прогоняли дежурные по колонне. Потом кто-нибудь из подружек звал ее в гости, потом темнело, и они уходили смотреть иллюминацию. Домой она заявлялась поздно и, получив порцию выговоров, ложилась спать. Об отце Мария пыталась расспрашивать сначала бабушку, после мать. И та и другая отвечали ей одинаково сухо: недостойный человек, понесший заслуженное наказание за свою недостойность. В метрике у Марии стоял прочерк, фамилия у нее была материна и бабушкина — Немчинова. Выйдя за Александра замуж, она не сменила фамилии — как выяснилось, правильно.
Арбатско-поварское ее житье продолжалось до начала пятидесятых годов, она успела, слава богу, закончить машиностроительный техникум и поступила на завод. Бабушка вдруг умерла от очередного приступа стенокардии, а дядя Митя вскоре обзавелся женщиной — хромой и глуховатой, но вполне успешно выживавшей Марию из комнатушки в общежитие.
Разыскала Марию и позвала жить к себе, в домик на окраине Москвы, тетка, старшая бабушкина дочь. Пока была жива бабушка, в семье имя этой дочери не поминалось. Но Мариина мать с ней виделась регулярно, сестры друг друга любили. Вина и грех Полины Андреевны были в том, что, устав жить впроголодь, ходить бедно одетой, она во время нэпа пошла на содержание к какому-то предприимчивому дельцу: из двух сестер красивой была старшая — Полина. Делец продолжал жить с Полиной и потом, оставив ради нее семью. Пропал он в тридцатые годы, не без участия разобиженной родни. Полина Андреевна перебралась со Столешникова на окраину, купила комнату в частном полудачном домике; работала скромно банщицей, не нуждалась во время войны, спуская потихоньку припрятанное золотишко, не брезговала чаевыми и кусочками черного вонючего мыла, полагавшегося в войну к банному билету: накопив, поторговывала им на рынке. Когда Мария перешла жить к ней, тетка составила дарственную на эту самую комнату, а также на три тысячи рублей старыми деньгами, которые положила на сберкнижку на имя Марии. Эти деньги, по тогдашней бедности, казались Марии безмерно огромными, она долго берегла их для какого-то особого праздничного или трагического случая…
То, окраинное, одинокое — тетка тоже скоро умерла — житье было иным, следующим этапом в судьбе. Этот этап Мария вспоминать не любила, хотя, если детские арбатские воспоминания, включая дядю Митю с сожительницей, стояли в ней цельно, счастливо-смутно, то кочновское свое житье она помнила день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Жестоко ненавидела все эти дни, месяцы, годы — хотя, собственно, за что уж так их было ненавидеть?
Мария очнулась от сырого холода: в комнате совсем выстыло, и знобкая сырь эта проникала к ней во влажные ее обертки. Подняться, чтобы переодеться, было нельзя, лучше лежать неподвижно, экономя крохи тепла, дожидаясь, пока придут с работы соседки и растопят плиту.
Потом она услыхала, что в соседней комнате кто-то уже есть: чтобы не вставать, Мария не заперла дверь. Там скрипела табуретка, слышались шаги. Звякнуло стекло о стекло, забулькала жидкость. Мужской неопрятный бас произнес на смешке:
— Ну, глотнули? Давай… А то заявятся твои старухи.
— Я дверь заперла… — тоже давясь смешком, ответил Нинкин голос. — Пущай постучат, как я ночью им барабаню!
— Эта… москвичка… встанет, откроет.
— Не встанет! — в голосе малолетки вдруг зазвенела ненависть. — Заглянула я: красная, хрипит, дышит часто.
— Глотнули! — рокотнул басок. — И — давай.
Наступила тишина, только звякало что-то тихонько, потом скребанула ложка о зазубренный край консервной банки, забулькало снова. Мужчина поднялся, двинув табуреткой, закашлялся хрипло. Женские ноги протопали босиком по полу, заскрипела под тяжестью тела сетка кровати, мужской голос бормотнул что-то добродушное, женщина захихикала.
Мария с отвращением и ненавистью бессилия натянула подушку на ухо. Не ханжа. Но лишь животные предаются греху столь бесстыдно, не заботясь, есть ли свидетели.
Забытье наплывало. Тяжкое забытье, мучительно сдавливающее беспокойством подвздошье, — памятью о не совершенном, не отмщенном. Лицо Александра замерцало под веками — красивое, до синевы выбритое, с пышной сединой надо лбом, с усмешкой на пухлых губах. И свекровь, тяжело упершая обе руки в палку, с бело-розовым сухокожим лицом, с белым вьющимся пушком на черепе. Опрятная, пунктуально-внимательная к своему самочувствию, к принимаемой пище, жадно цепляющаяся за жизнь, ненавидящая Марию за то, что та моложе, может есть бездумно, за то, что ночью она спит рядом с ее сыном…
Чего ей не хватало? Чего не хватало ее сыну, имевшему все необходимое для обыкновенной жизни? Из своей большой зарплаты он отдавал на хозяйство сто рублей, остальные тратил сам. Ему нужны были свободные деньги, как он объяснял, чтобы «принять» в ресторане представителей многочисленных заказчиков, директора подшефного совхоза, поставщиков. Мария не вникала, раз и навсегда решив для себя, что брак этот — деловой союз умудренных опытом людей, у каждого из них в первую очередь права, а потом уже обязанности. По сути, ей не в чем было упрекнуть Александра: в любви и верности он ей не клялся.
«Не устроить ли нам хохму? — так сказал он, когда, отпраздновав на даче у начальника ЦКБ Новый год, Мария и Александр остались вдвоем. — Ты не замужем, я не женат. Видим мы друг друга почти ежедневно лет восемь, я думаю… Так? Чего еще надо? Мне нужен серьезный неглупый человек, который мог бы взять на себя заботу обо мне и матери, в обмен на мою заботу и поддержку…»
И еще умные цивилизованные слова о жизни, о современном браке, о том, что одиночество вдвоем лучше одиночества поодиночке. Она спутала цивилизованность с культурой. Как всякий цивилизованный человек, Александр умел пользоваться благами цивилизации, окружив себя массой удобных и красивых вещей, привозимых из-за границы и приобретаемых по случаю у знакомых. Марию на первых порах просто потрясало обилие в его доме прекрасных мелочей, украшающих жизнь. Ей это казалось признаком душевного аристократизма. С детства памятное: «Все, чем для прихоти обильной торгует Лондон щепетильный… Все, что в Париже вкус голодный, полезный промысел избрав, изобретает для забав… Янтарь на трубках Цареграда, фарфор и бронза на столе и, чувств изнеженных отрада, духи в граненом хрустале; гребенки, пилочки стальные, прямые ножницы, кривые и щетки тридцати родов и для ногтей и для зубов», — она переносила это на Александра…
К сожалению, бабушка, придавленная бытовой неустроенностью предвоенного, военного и послевоенного времени, не догадалась объяснить, извлекая при уборке из шкафа или сундука причудливые флакончики от французских духов («Понюхай…а?.. Запаху тридцать лет!..»), что культура — это и с молоком матери воспринятые в кровь и в плоть привычки, и нормы традиционно-человеческого поведения, когда невозможно обидеть старика, женщину, присвоить чужое, унизить себя ложью или дружеским общением с негодяем. И конечно, владение традиционно-обширным объемом того, что накопило человечество к твоему рождению: книги, живопись, музыка… Все в объеме вековой традиции, не менее того…
Какое-то недолгое время начальником ЦКБ у них был пожилой специалист. Каждый раз, когда Мария входила к нему с чертежами на подпись, он вставал и не садился до тех пор, пока она не покидала кабинет. Однажды Мария осмелилась посоветовать ему оставаться сидеть: за то утро она вошла в кабинет раз пятнадцать. «Я не могу, — усмехнулся старик, — дело в том, что, когда я еще был трехлетним мальчиком, меня заставляли вставать, если в комнату вползала моя сестренка…» Рассказ этот у Марии и ее подруг долгое время ходил как уморительный анекдот, как веселая хохма из цикла «идиотизм прежней жизни». Много лет спустя, вспомнив эту историю, Мария подумала, что, вероятно, зря были высмеяны и утрачены какие-то догматы, вырабатывавшие в человеке рефлекс невозможности низких поступков.
Снова всплыв из полузабытья в явь, Мария прислушалась. В соседней комнате уже стояла безлюдная тишина, и трудно было сообразить, не пригрезилось ли ей то, что там происходило недавно.
Конечно, существует особое состояние психики в переходном возрасте. Об этом много пишут в газетах и популярных журналах, взывая внимательно, бережно относиться к подросткам, находящимся в переломном возрасте… В этом самом пресловутом возрасте, если вспомнить, в ней тоже присутствовала волчоночья жестокость, огрублявшая, отуплявшая. Но масштабы не те, конечно. Даже в этом возрасте в ней, да и в большинстве ее сверстников и сверстниц, срабатывал «рефлекс невозможности низких поступков».