Мать сердится: «Ну, заджеркотали, турки! Всего делов — коня слепого продают, а таятся, будто человека собираются зарезать, прости господи!»
Так они вдвоем и правили. Отец больше по домашности, а Марко — поехать куда-нибудь, купить, продать. Меньшим братом был, должен был бы нас со Степаном уважать, а он, чуя за собой отцовскую руку, такую волю взял над нами! Стал прикрикивать, как на работников. Забежит иной раз на степь, где мы жили все лето, — я, Степан, Федька, сын мой, Степановы девчата, — как приказчик, на дрожках, плетка в руке. И то ему не так и это не так. Сено перестояло, мало скосили, рано выпрягаем. «Вы, говорит, мне тут пошевеливайтесь веселее! Чтоб к воскресенью все сено было в стогах». Степан как-то не вытерпел. «Тебе-е? — говорит. — Ах ты, шут гороховый! А этого тебе не желательно?» — да как хватит его по спине вилами, тот с дрожек и кувыркнулся. Что там было! Марковы дети — на Степана, мы с Федькой вступились за него — и нам попало. Бабы передрались. И такое случалось у нас не раз, а частенько…
Вот так и жили. Денег отец на руки никому не давал. «Хлеб жрете? — говорит. — Одежа, обувка есть? На что вам еще? На баловство?» Как раз была у нас такая жизнь, как вот некоторым нравится: несчитанное, немереное, неделенное. Степан пытался было кой-когда посчитаться — один скандал. Но чуяли мы с ним, что дела неладные. Куда-то же они деваются, эти деньги, что выручаем за хлеб, за скот?
Долго жили мы вместе. Федору моему уже двадцать лет было, когда поделились. Все-таки поделились. Когда уже всем стало невмоготу. Больше всех досталось Мотьке бедной, Степановой жинке. Загнали бабу в могилу…
Мотька была молодица такая, что по нынешним временам не знаю как бы ее и возвеличили за ее работу. Первой ударницей прославили бы. Собою была щупленькая, худенькая, но в работе — огонь! И на степи ворочала за троих и дома. На все руки была мастерица. Мы хоть зимою отсыпались вволю, а Мотька круглый год не знала отдыха. Все спят уже, и бабы спят, а она сидит чуть не до рассвета при каганце, шьет. Всю ораву одевала. Штаны, рубахи наши эти самые холщовые — все это ее работа была. Сама и пряла, и ткала, и шила. Но раз уже пошло у отца со Степаном разногласие, и невестка немила стала, ничем не могла ему угодить. Не так ступнула, не так повернулась, не так села. Отец и называл ее не иначе, как в насмешку, — модистка. «А где ж это наша модистка? Эй ты, модистка!», «Так — черт-те что, не молодица! — говорил он. — В чем только душа держится, кожа да кости, сказано — модистка! Гашка, вот это баба! Нашей породы, крестьянской. Мешок за хорошего мужика понесет». Гашка, Маркова жинка, была его любимая невестка. Ростом на голову выше Марка, пудов шесть весу — идет, земля под ней дрожит.
И так завелось между ними: Мотька и ткала холсты и шила, а кроить рубахи отец всегда звал соседку Семеновну, — пронырливая такая бабенка была: где ссора в семействе, туда и она свой нос сует. Достанет отец из сундука холсты, даже мать к этим делам не допускал, запрется с Семеновной в передней хате, подождет, покуда она выкроит рубахи, завернет остатки и опять прячет в сундук под замок.
Мотька от обиды все плакала втихомолку. Она такая безответная была. А Степан терпел, терпел, да однажды и не вытерпел. Вывел эту Семеновну из хаты, турнул ее в шею с порожков, а потом — до отца: «Что она у вас украла, Мотька, что не доверяете ей? — побелел как стена. — Как же можно жить так в семье — без доверия?» Отец расходился: «Кого учишь, сукин сын? Не украла, так могёт украсть!» И получилось у них так: отец ударил Степана палкой, а тот либо оборонялся, либо так уже обеспамятел — тоже толкнул отца… Потянул отец Степана в волость на расправу. Держали его там три дня в холодной, били. Вернулся домой страшный, лицо распухло, весь в синяках.
С тех пор еще хуже у нас стало. Зашла злоба такая, что ничем уж не утушишь. Моя баба и Мотька нашли ключ от Гашкиного сундука, — та обронила его где-то, — и сговорились между собой посмотреть, чего она там прячет. Выждали, покуда все вышли из хаты, открыли сундук, а там под старым Гашкиным приданым кашемировые полушалки, бумазея, сукна, ситцы в штуках — все то самое, на что отец никому в семье и копейки не давал.
Бабы так и ахнули. Вот оно где — и быки наши и пшеничка! На что Мотька тихая да смирная была, и та разъярилась. Побежала за топором, а моя стала выбрасывать все из сундука на пол. Посекли они топором на пороге все Гашкины обновы, запихали обратно в сундук, заперли на замок и ключ подкинули обратно на то ж место, где нашли. Гашка как заглянула в сундук, захворала от злости, два дня в постели пролежала. Догадалась она, конечно, чьих рук это дело, но отцу не пожаловалась: покупались эти кашемиры, должно быть, тайком и от старика. Стала вымещать нашим бабам кулаками. Как поймает где-нибудь Мотьку одну — за волосы ее и оземь. И мою бабу била. Ну, за баб, конечно, мы, мужики, вступались в драку. Редкий день обходился мирно. Как шум, крик на дворе, так соседи уже знают — Хапуновы дерутся.
Сойдемся, бывало, за обедом — четыре отца, четыре матери, дети взрослые, девки-невесты, всех двадцать две души — молчим, чертом один на другого исподлобья поглядываем, сопим только да жуем. За едой ругаться невыгодно: другие тем временем лучшие куски из чашки повытаскивают. А встанем из-за стола, помолимся, выйдем на двор и — пошли гоняться один за другим с граблями.
А воровать стали все поголовно, кто чего изловчится, — не зря опасался отец, что «могёт украсть». Малыши крали яйца на леденцы, бабы таскали лавочнику на дом масло, сало кусками, меняли на ленты, гребешки, парни крали пшеницу с току целыми мешками.
Наконец, дошло до того, что Гашка пустила про Мотьку слух, будто к ней, когда спала она одна в летней кухне, лазили в окно соседские парни. Набрехала, конечно. Куда там той бедной Мотьке до парней! Замучили бабу — еле ноги тягала. Но все же — брошено слово, так с языка на язык пошли сплетни по селу. Кто-то ворота нам дегтем вымазал за Мотьку, а может, сама же Гашка. Тут и Степан дал маху. Не разобравшись с делом, поверил и тоже Мотьку — за косу. Защитил бабу от напасти! И вот как-то вышел я ночью в конюшню задать корму лошадям, зажег фонарь, глянул перед собою — и шапка в гору полезла. Висит Мотька на вожжах, голова набок — захолонула уже. Вот что получилось…
Похоронили мы Мотьку. Степан кричал на могиле не своим голосом, рубаху на себе рвал. Тут уж и отец с Марком видят — дальше так жить невозможно, посоветовались между собой: «Ну что ж, малой, выходит — тово? Не миновать?» — «Да, ну да. И я так помыслил», — и объявили нам со Степаном раздел имущества…
Марко, как младший сын, остался на корню, с отцом. Нам со Степаном отделили по пять десятин земли с краю участка, на солончаках. На том месте у нас никогда хлеб не родил. Лучшая земля, чернозем, была ближе к селу — осталась за Марком. Из тягла дали Степану пару волов, один калека, давно уже не запрягался, на ногу не ступал, собирались его на бойню продать. Мне дали пару лошадей, самых что ни есть расподлюк выбрали. Одна подорванная, больная, другой тридцать лет, без зубов. Ну, из инвентаря кое-что дали: сеялку без ящика, ящик бричечный без колес, топор, лопату… Пожаловались было мы со Степаном в волость на неправый раздел, да Марко поперед нас ублаготворил там кого следует. Подтвердили…
Дальше жизнь наша пошла так. Марково хозяйство на отцовщине после раздела стало подниматься в гору, как опара на дрожжах. Земли прибыло, больше чем нам отрезал, — огласил купчую на ту, что считали арендой. Выждал с год для приличия и начал: молотилку с паровиком купил, еще земли добавил, лавку открыл. Ну, тут уже всем стало понятно. Соседи говорили: «Вот аж когда Марко Хапун жинкин чулок развязал!» Ясное дело: кашемиры да ситцы — то мелочь. Тыщи лежали где-то до поры до времени. Наши труды… Одна беда была Марку — рабочих рук стало не хватать в хозяйстве. Пришлось нанимать на наше место работников.
Были у нас еще две сестры, Варька и Феклушка. Этих Марко оставил при себе, на отцовщине, обещался выдать замуж, справить приданое. Варька ждала, ждала женихов, да и ушла в город, устроилась там где-то в прислуги. А Феклушку он чуть не до тридцати лет держал в девках, все искал таких сватов, чтоб поменьше приданого спросили, да и нашел подходящее место: богатая семья, не стыдно посвататься, и ни копейки приданого не потребовали, рады-радехоньки были, что хоть голую душу взяли. Их в селе сторонились все: больные были, от мала до велика, поганой болезнью…
Отец после раздела начал стареть как-то сразу на глазах. Стал задумываться. Должно быть, заскребло-таки его за душу. Нехорошо все же получилось. Как-никак не чужие, свои, кровные. Потянуло его подальше от людей, в одиночестве обдумать свою жизнь. Весною отвез его Марко в город, и пошел он оттуда пешком по святым местам. Вернулся осенью, уже в холода, худой, оборванный. Марко его сразу огорошил: «Негоже так, батя! Прошлялись рабочее время, а я за вас человека нанимал бахчу стеречь. Вы бы уж и в зиму — того… туда, где летом были, в лавру там какую, что ли…»
Помер старик не в почете. Пока была жива мать, кое-как еще доглядывала за ним, а остался один, туго пришлось доживать. Когда совсем ослаб и, бывало, по старческой немощи обпачкается либо за обедом чашку с борщом опрокинет, и по затылку от Гашки схватывал. Не слезет с печи — забудут и к столу позвать. Сам портки в речке стирал. Станет на бережку на четвереньках, а потом не разогнется и кличет ребятишек, чтоб вывели на сухое…
Мне на отделе не повезло. Лошади, те, что дали мне, в первый же год пали. Спрягались мы с соседом по корове. Жил у людей на квартире. Одно лето проболел я, не управился с прополкой — сорняк заглушил хлеб. Семена не вернул. Так уж я и не поднялся. Пошел по наймам, детей на поденщину стал посылать. До самой революции батраковал. Степан построил-таки себе хату, женился другой раз, взял за женой корову, лошадь. Пожил годов несколько, а потом подкосило и его. Настала засуха такая, что выгорело все на полях, как от пожару. Кору толкли, подмешивали в хлеб, желуди в лесах собирали. Степан в то лето не стал и косилку зря гонять по своим солончакам — не было ничего, одни будяки выросли. За зиму проел скотину, снасть, какую мог продать, а весною выпросил у соседа подводу, уложил на нее пожитки и подался в город. Хату его купил Марко для старшего сына за пять пудов ячменя. Чужие четыре давали, Марко по-свойски пуд накинул.
Степан перед отъездом пришел к брату за ячменем, набрал зерно в мешки, завязал… Марко стоит, глазами моргает, вытирает платочком слезы, будто плачет — жалко с братом расставаться. Степан отнес мешки за ворота на подводу, вернулся к нему — чего б сказать на прощанье? Да как плюнет ему в рожу — только и всего. Больше мы его и не видали. Работал он на рудниках, потом на завод поступил, в революцию — слыхать было — участвовал в Красной гвардии с сыновьями (два сына взрослых были у него к тому времени), — все трое погибли.
Вот что вышло из нашей семьи…
Когда Марка штрафовали по хлебозаготовкам в пятикратном размере, мои ребята с великим удовольствием помогали комсоду выгребать его пшеницу из амбаров. Меньшие, Николай и Яшка, эти только понаслышке знали про наше совместное житье с дедом и дядькой Марком, а старшой, Федор, — тот хорошо помнил, на своей шкуре все испытал. Он в гражданскую войну в партизанах был. Заскочил как-то с отрядом к дядьке. «Эх! — говорит. — Посчитаться бы с тобой! Пустить на дым все, что награбил ты нашим трудом! Ну, ладно, нехай подождет до поры. Оно нам еще пригодится».
В тридцатом году раскулачили Марка и выслали со всем семейством на Урал. Приходил ко мне прощаться, просил хлеба на дорогу. Плачет, слезы вытирает. Дал буханку. Черт с тобой, езжай да не ворочайся…
1938
Приехал я в один район Краснодарского края с заданием редакции написать очерк о колхозных опытниках. Мне назвали в райкоме колхоз «Красные зори», где опытным участком и хатой-лабораторией заведовала Прасковья Максимовна Бондаренко. Туда я и направился.
Председатель колхоза, рассказывая о Бондаренко, хвалил ее, но как-то мялся, отводил глаза в сторону, заметно было — не от души хвалил.
— По урожайности никто в районе ее не опередил, это верно. Семьдесят центнеров кукурузы взяла. За клещевину краевую премию получила. Мы ей корову дали, в дом отдыха посылали в прошлом году.
— Значит, хорошо работает?
— Да. Вот только… Вы были в бригаде, говорили с народом?
— А что?
— Не любят ее некоторые колхозники. Сами не можем понять — почему очень много недовольных на нее.
Тут же, в кабинете председателя, сидел парторг колхоза.
— Это правильно, — подтвердил он. — Работает она интенсивно, но с людьми ладить не умеет.
— Зазналась?
— Да нет, вроде бы и не зазналась. Просто завелась там склока! Такие перетурбации в бригаде — не успеваем мирить их! Есть очень агрессивно настроенные против нее. Станешь говорить им об ее достижениях — слушать не хотят. Затуляют уши и уходят.
Я тоже «затулил» уши и ушел.
…Бондаренко — пожилая женщина, лет сорока, вдова, худощавая, смуглая и черноволосая, очень похожая на цыганку. Живет она одна — дочь учится в городе, в медицинском институте, сына в прошлом году призвали в Красную Армию. Несмотря на то, что Прасковья Максимовна все дни проводит в степи и редко бывает дома, в хате ее уютно и чисто убрано. Хата — старая, крестьянская, на две половины, с огромной русской печью в простенке, с маленькими подслеповатыми окнами, но с хорошей обстановкой. Посреди передней комнаты стоит круглый стол, покрытый белой скатертью, к столу придвинуты четыре стула. Над столом низко спущена электрическая лампочка под зеленым стеклянным абажуром. В углу этажерка с книгами. Над кроватью ковер. У другой стены мягкий диван. Лежанка русской печи, уродующая комнату, задернута кружевной занавеской. Такие же занавески на окнах. На полу домотканые дорожки. Сама Бондаренко одевается чисто и со вкусом. Когда я пришел к ней, она собиралась куда-то уходить. Одета она была в темно-синий шерстяной костюм, сшитый у хорошего портного. Вечером я видел ее в клубе в цыганской шелковой шали, яркой, цветастой, с длинной бахромой до земли.
Меня в беседе с Бондаренко прежде всего, конечно, интересовали причины «перетурбаций» и «агрессий» — изъясняясь пышным слогом парторга. Она тоже с этого начала:
— Вот о нас уже много писали. В районной газете каждый день: «Победы стахановки-опытницы Бондаренко», «Прасковья Максимовна едет на курорт», «Колхоз премирует лучших стахановцев» и все такое… Хвалили нас достаточно, даже слишком. Не так оно гладко все бывает, как может кому показаться. А вы лучше напишите о нас с другой стороны.
— Как с другой?
— О наших трудностях. Какая борьба у нас идет. Это правильно председатель говорит — не любят…
И стала рассказывать.
Рассказ ее, взволнованный, местами прерывавшийся даже слезами, я и передаю здесь.
— Говорите: не могут понять, почему такое отношение ко мне? Кабы хотели понять — поняли бы!.. Чего тут особенно придумывать? Конечно, не за что меня любить. Я же таки, верно, залила кой-кому за шкуру сала. Без этого в нашей работе не обойдешься.