— Нет... Это пустяки... Благодарю вас, — ответила она сорвавшимся голосом. Графиня Старэй ахала.
— Что такое! Он толкнул вас? Какой наглец! — говорила она по-венгерсш, сметая пыль с рукава императрицы.
— Да... Это пустяки... Мы опоздаем! — сказала Елизавета и быстро пошла дальше, кивнув головой англичанину и извозчику. Матрос, уже собиравшийся втянуть сходни, остановился, увидев опоздавших дам. Они взошли на пароход.
— Наверное, ничего? Не больно? Совсем не больно? — спрашивала графиня; она не могла прийти в себя от неслыханного происшествия.
— Чуть-чуть... Кажется, чуть больно... Я, верно, очень бледна? Дайте мне руку, — прошептала императрица. Она зашаталась и медленно опустилась на палубу. Графиня Старэй закричала. К ним поспешно подошла пассажирка, госпожа Дардалль.
— Это, верно, обморок. У меня есть соли, я вам принесу, — сказала она и побежала к оставленному ею на скамейке чемоданчику. Графиня опустилась на колени, стараясь поднять с пола голову императрицы. К ним подходил капитан Ру.
— Эта дама чувствует себя плохо? Вы можете еще сойти на берег. Скоро будет другой пароход. Позвольте вам помочь, — сказал он, нагибаясь и изумленно глядя на упавшую даму. Но пароход как раз дрогнул и отчалил.
— Обморок... Это ничего... Это ничего... Нет ли здесь врача? — шепотом спрашивала графиня.
— Врача на пароходе нет. Но мы перенесем ее в каюту, там мягкие диваны.
— Не надо в каюту, — сказала госпожа Дардалль. Вот соли... Дайте воды... Или лучше перенесем ее на верхнюю палубу, здесь около машины очень жарко... Дама очень бледна, — говорила она. Капитан и два пассажира подняли императрицу, по лесенке перенесли ее наверх и положили на скамью, не зная, что подложить под голову. Госпожа Дардалль поднесла ей к лицу склянку с солями. Императрица очнулась, с ужасом взглянула на собравшихся вокруг нее людей и, опираясь руками о скамью, кое-как приподнялась.
— Что это? Что случилось? — прошептала она.
— Вы упали... Это пустяк... Позвольте, я расстегну... Вам уже лучше, правда?
— О, да... Лучше... — еле слышно ответила императрица. Это были ее последние слова. Она захрипела, опустила голову на скамейку и снова лишилась чувств. Из-под расстегнутого платья показалась кровь. Графиня закричала отчаянным голосом. Все ахнули. Кровь расходилась из прорезанной маленькой дыры в корсете.
— Что такое? В чем дело? Что случилось?
— Эта Дама австрийская императрица!.. Ее убили!.. Велите причалить к берегу! — задыхаясь, выговорила графиня. Пассажиры остолбенели. Капитан с раскрытым ртом простоял несколько секунд, затем побежал по палубе.
— Назад!.. Повернуть пароход!.. Сию минуту назад! — диким голосом закричал он.
Через минуту на пароходе завыла сирена. Матросы несли вниз умиравшую императрицу. Пароход остановился. Сирена продолжала выть непрерывно, все оглушительнее, надрывая душу. К дебаркадеру бежали со всех сторон люди.
Ее похоронили по древнему испанскому обряду в церкви Капуцинов. Как и покончивший с собой сын ее, она не желала быть погребенной в этой усыпальнице Габсбургов. И, вероятно, тоже, как Рудольф, понимала, что ее желание не будет исполнено, что никогда император не даст согласия на простые, скромные похороны. Девяносто королей и принцев приехали в Вену. Дома столицы были завешены черным сукном. Австрийцы очень любили императрицу. Но если б этого и не было, все равно произошло бы то, что всегда происходило при погребении людей, имя которых шумело десятилетиями (хотя бы эти люди были извергами). Газетные статьи действовали на воображение читателей» волнение читателей передавалось авторам статей. Вдобавок зрелище ожидалось пышное, очень пышное, такое, какого давно в Вене не было. Поезда каждый день привозили в Вену десятки тысяч людей из провинции, из чужих стран. Даже республиканцы и социалисты говорили, что хотят отдать императрице последний долг. И все, точно сговорившись, повторяли об императоре: «Ни от чего на этой земле он не был избавлен!» Он и сам сказал о себе эти слова: «Nichts war mir erspart!», когда его генерал-адъютант, граф Паар, со всеми должными предосторожностями показал ему телеграмму из Женевы. И люди, прежде шутливо называвшие его Францль, рассказывавшие анекдоты о нем и о Катерине Шратт» теперь говорили благоговейно.
Как всегда бесстрастный, прямой как палка, он выезжал на вокзал встречать тех, кого ему полагалось встречать по этикету. Короли и принцы испуганно на него смотрели» говорили то, что им полагалось, и он так же им отвечал. В самый день похорон выехал встречать Вильгельма II, которого не любил и считал выскочкой, ненастоящим императором: настоящий император был и теперь на земле он один, Габсбург» как было в старину, как было до Петра Великого. Встал он в это утро, как всегда, в четыре часа утра, долго читал и подписывал бумаги. Люди, хорошо его знавшие, этому не удивлялись и вспоминали слова, приписанные поэтом Грильпарцером одному из предков Франца Иосифа: "Я отбросил все то, что было во мне смертного. Теперь я только император, а император не умирает».
Ровно в четыре часа дня из Бурга вынесли гроб. На нем лежали короны императрицы, ее белые перчатки и черный веер. Гроб окружили пажи с зажженными свечами в руках» драбанты» придворные, австрийские стрелки с луками, венгерские телохранители с тяжелыми средневековыми мечами. У ворот стоял катафалк, запряженный восемью вороными лошадьми, за ним поодаль три коляски, в которых никому ехать не полагалось. И в сопровождении духовенства, драбантов, двора и всей гвардии катафалк медленно направился к церкви Капуцинов, где уже находился император. Все было так, как полагалось с незапамятных времен.
Дверь переполненной церкви была наглухо затворена. Три раза, с недолгими перерывами, обер-камергер постучал в дверь. И в мертвой тишине из-за двери монах-хранитель спросил по-латыни глухим голосом:
— Кто просит о доступе в эту усыпальницу?
Так же глухо, тоже по-латыни, ответил князь-примат:
— О доступе в эту усыпальницу просит раба Божия Елизавета. Она была в земной жизни императрицей австрийской.
Дверь отворилась и послышались звуки «Dies irae, dies illa»{3}. Все потом признавали, что служба, орган, хор были выше всяких похвал; говорили, что при словах «...Peccatlicem absolvisti» — Et latronem exaudisti — Mihi quoque spem dedisti...»{4} тихо плакали все, кроме престарелого императора. После службы он первый, в сопровождении других монархов, спустился за гробом в подземелье по темной крутой лестнице. Первый оттуда и поднялся, первый вышел и оглянулся на церковь. Быть может, подумал, что скоро здесь князь-примат окажет: «О доступе в эту усыпальницу просит раб Божий Франц Иосиф. Он был в земной жизни императором австрийским...» В мертвой тишине перед миллионной толпой, не отнимая руки от козырька, он в открытой коляске вернулся в Бург, где тотчас сел за работу.
Хотя все происходило по тысячелетним правилам, было затем много споров, обид, нареканий. Венгры заявили протест, — князь-примат не сказал: «была королевой венгерской»; заявили протест и власти из Чехии, — он не сказал: «была королевой богемской». Но это было лишь в следующие дни. Возвращаясь же домой, старики рассказывали молодым, что помнят первое появление Елизаветы в Вене (о том же писали и старые репортеры): шестнадцатилетней девушкой она, невеста молодого императора, проехала по улицам столицы в расписанной когда-то Рубенсом церемониальной карете Габсбургов, запряженной тоже восемью — но белыми — лошадьми: «Нет, никогда не было более прекрасной женщины на свете».
Через два месяца в Женеве начался процесс ее убийцы. Тотчас после преступления он бросился бежать по той улице, которую себе наметил, но его схватили погнавшиеся за ним извозчик и прохожие. Никакого сопротивления он не оказал, да и бросил по дороге шило. Но на бессмысленный вопрос властей, ударил ли он императрицу просто кулаком или же имел при себе оружие, столь же бессмысленно ответил, что никакого оружия при нем не было: «Иначе вы его у меня нашли бы». Очень скоро кто-то подобрал шило на улице и принес в полицию.
Держался он гордо и все время хвастал. Его спросили, почему он напал на императрицу. Он ответил: «Луккени («un Luccheni») прачек не убивает!» Сказал также, что нисколько не раскаивается в своем деле и снова совершил бы его, если б оно не удалось в первый раз. Как раз в начале его первого допроса по телефону сообщили, что императрица скончалась. Луккени «выразил живейшую радость».
Следователь, прокурор, защитник, позднее судьи старались разобраться в душе этого человека, но решительно ничего понять не могли. Кое-кто находил, что он совершил преступление из расчета: знал, что смертной казни в кантоне нет, и надеялся, что скоро произойдет мировая революция, — тогда его освободят (так оно, вероятно, и было бы, если б революция в Швейцарии произошла). Быть может, он думал и об этом, но серьезного расчета на карьеру тут все-таки быть не могло. В первые недели после ареста он, по-видимому, был счастлив: весь мир говорил о нем, только о нем. Было ненадолго забыто даже дело Дрейфуса, столь волновавшее людей в то невозвратное идиллическое время. В газетах печатались портреты Луккени, фотографии места преступления, планы улиц около гостиницы «Бо-Риваж», рисунки, изображавшие его шило. Следователь, прокурор, смотритель тюрьмы колебались, передавать ли ему многочисленные письма, которые приходили на его имя: по закону обязаны были передавать, но для колебаний были основания. Эти письма, обычно не подписанные, шли из Швейцарии, Италии, Англии, России, Соединенных Штатов, Болгарии, Чехии, Румынии. Авторы восторженно называли Луккени героем, говорили, что человечество никогда его не забудет, что перед ним скоро широко растворятся двери тюрьмы.
Кто писал эти письма? Естественное предположение анархисты. Но вряд ли это было так, и, во всяком случае, писали не только они. По случайности из Франции писем не было, между тем большая часть писем была на французском языке. Анархисты подвала иностранных языков обычно не знали. Анархисты бельэтажа были в отчаянии. Скорее всего, писали люди, принадлежавшие к тупой, зловредной породе снобов революции. Как и теперь, они не спешили ни на эшафот, ни в тюрьму; как и теперь, своих денег на революционные дела не давали или давали очень мало. Но отчего же было не послать Луккени восторженного письма без подписи? Этим можно было при случае и щегольнуть в надежном кругу.
Приходили на его имя в тюрьму и письма другого, хотя равноценного рода. Пришел огромный пакет, в нем было подписанное письмо — подписей даже было шестнадцать тысяч: «венские дамы и девицы» выражали пожелание, чтобы ему выкололи глаза, отрубили руки и ноги и лишь затем вонзили в сердце то самое шило, которым он убил императрицу, — «таково самое горячее желание дам и девиц Вены». Если смотритель тюрьмы показал Луккени это письмо, то, вероятно, оно доставило ему не меньшее удовлетворение, чем письма поклонников.
Газеты ему, во всяком случае, доставлялись, и он ими упивался. Мир наконец узнал о Луиджи Луккени! Ему было почти все равно, что о нем писали, — лишь бы писали, писали много, писали каждый день. Однако только почти все равно: кое-что его задевало. Кто-то сказал, что он пошел на убийство вследствие своей нищеты. Он послал опровержение. Написал он из тюрьмы и президенту Швейцарской Конфедерации: просил судить его по законам, допускающим смертную казнь (должен был, впрочем, знать, что это невозможно и, следовательно, ничем не рисковал). Подписывал он свои письма: «Луиджи Луккени, убежденный анархист» или «Луиджи Луккени, опаснейший анархист». В одном из писем к княгине де Арагона он говорил: «Я никогда не был так доволен, как теперь» — и тут говорил правду. Добавлял, что хотел бы быть приговоренным к смерти: «Тогда я с восторгом, не нуждаясь в помощи, взошел бы на ступени дорогой гильотины», — тут, быть может, правды не говорил.
На суде он разочаровал публику: ничего демонического не было. «Пламенной речи» он не произнес, но показания давал по-своему толковые. Заняв место на скамье подсудимых, приветливо улыбнулся фотографам, раскланялся с публикой, даже кому-то — быть может, всей публике — послал воздушный поцелуй и сказал: «Да, это я». Полностью подтвердил обвинение: «Да, с заранее обдуманным намерением...» «Нет, нисколько не раскаиваюсь...» В объяснение своего дела говорил, что «они» в течение тысячи девятисот лет угнетали бедных людей, — считал себя христианином. Защитник выполнил свою задачу добросовестно; говорил, что если б императрица Елизавета была жива, то просила бы о помиловании Луккени. Суд приговорил его к пожизненному тюремному заключению. Он прокричал: «Да здравствует анархия! Смерть аристократам!»
После приговора он написал еще письмо князю де Арагона, хотя тот был аристократ. Очень вежливо его поблагодарил за данный суду добрый отзыв о нем. Князь в самом деле сообщил, что Луккени был в пору войны с Абиссинией лучшим солдатом его эскадрона, что он был превосходный кавалерист, что он отличался умом, был человек веселого характера и послушно исполнял приказы. Этот свидетель сделал еще более загадочным образ убийцы... Но кто же не знает, что «человеческая душа соткана из противоречий» и что особенно она из них «соткана» у людей, совершающих страшные преступления? В письме к князю де Арагона Луккени еще писал, что будет в тюрьме таким же образцовым заключенным, каким был на войне образцовым солдатом.
И действительно, он был если не образцовым, то хорошим заключенным, т. е. не причинял начальству особенного беспокойства. Однажды поругался или даже подрался с пьяным и грубым сторожем — объяснил, что терпеть не может грубости и пьянства и не потерпит неуважения к своему достоинству. Смотритель тюрьмы подверг взысканию и его, и сторожа. Этот первый, добрый, смотритель относился к Луккени хорошо, и времена были гуманные. Не худо его и кормили: газеты сообщили, что, как все заключенные, он получает в день 560 граммов хлеба, пол-литра кофе с молоком, литр супа, блюдо овощей, а по четвергам и воскресеньям еще по 250 граммов мяса. Быть может, на свободе он питался не лучше. Он мог работать в мастерских, мог читать книги, мог гулять по двору тюрьмы. Женщинами он и прежде, по-видимому, увлекался очень мало, друзей не имел. Собственно, тюрьма лишила его немногого. Тем не менее кара была ужасна. Никто не может знать, думал ли он об убитой им женщине, испытывал ли то, что принято называть угрызениями совести. Но он знал, что через несколько дней после суда мир навсегда о нем забыл совершенно. Газеты больше о нем не писали. «Слава» оказалась очень недолговечной. Мировая революция, обещанная в писаниях русского князя, все не приходила.
Через двенадцать лет, после какого-то нового столкновения со сторожем и со вторым, менее добрым, смотрителем, Луиджи Луккени повесился на своем поясе. Турецкий журналист, посетивший женевскую тюрьму, видел фотографию, снятую с него после его смерти. На его лице было «неподдающееся описанию выражение ужаса и страдания».
«Знаешь ли, каким стихом писал Гомер?» — спросил он. — «Ах, дитя мое, это не трудно; он писал таксиметром».
Об этом говорил автору рассказа человек, тогда часто встречавшийся с П. А. Кропоткиным.
«Тот день, день гнева» (лат.) — начало средневекового церковного гимна — вторая часть реквиема. В основе гимна лежит библейское пророчество о судном дне.
«Ты, который простил грешницу и выслушал разбойника, подал надежду и мне»