В ответ на этот вопрос грозного начальника тайной канцелярии Зыбин, задрожав, как в лихорадке, что-то невнятно пробормотал, и неудачное его объяснение не осталось без последствий: его включили в число обвиняемых за недонесение по команде об известном ему зловредном умысле.
С своей стороны, Лесток во всеуслышание говорил:
— Я просмотрел все бумаги гофмаршала Бестужева и секретаря его Функе и уверяю вас, что те, которые говорят о настоящем деле, как о бабьих сплетнях, поступают крайне необдуманно. Я лучше, чем кто-нибудь другой, знаю это важное дело.
Придавая важность сущности самого дела, Лесток сетовал на трудность его производства. В свободное время от занятий в застенке он разъезжал по домам, разнося благоприятные для него вести.
— Как же не быть строгим, если, кроме пустых сплетен да вздорной болтовни, ничего нельзя добиться от этих упрямых баб, — говорил он с досадою, — а между тем дело это первостепенной важности.
Как нарочно, на пагубу обвиняемых, произошел в это время в Москве особый случай, сильно смутивший императрицу и подавший Лестоку очень хороший повод твердить государыне, что всюду около нее гнездится измена.
На торжественном обеде у московского генерал-губернатора Бутурлина генерал Апраксин «в сильном подпитии» начал, в виде застольного спича, произносить похвалы бывшему фельдмаршалу Миниху, а потом, подбежав к окну, дал знак артиллерии, расположенной перед генерал-губернаторским домом для салюта при тосте за здравие императрицы, — и артиллеристы в честь сосланного Миниха отжарили столько выстрелов, сколько положено было учинить их в честь пресветлейшей государыни.
Только известный гвардии, армии и даже флоту, или, как тогда говорилось, «всему свету», сильный запой и неудержимая притом «шумность» его превосходительства, в соединении с воззванием о нем со стороны Бутурлина к монаршему милосердию, спасли его от той жестокой кары, какой бы он подлежал, если бы был трезвым и не шумным генералом.
— Вот видите, ваше величество, — твердил Лесток, — до каких неистовств доходит теперь дело. Можно ли хоть с малейшим снисхождением относиться к тем, кто дерзает умышленно тревожить ваше дражайшее спокойствие конспирациями, столь пагубно влияющими на ваше здоровье?
Решено было не давать виновным ни малейшей пощады, и в петропавловский застенок были кроме знатных персон и лиц средних рангов притянуты еще и «подлые люди», а в числе их и домашняя прислуга обвиняемых. Казалось, что следователи в непомерном своем усердии не хотели оставить без внимания ни малейшей мелочи.
Показания привезенных из Москвы Шуваловым собутыльников генерал-поручика — Аргамакова и князя Путятина — были очень различны. Содержимый в каземате и не имея уже возможности распивать венгерское, Аргамаков, что называется, пришел в себя и давал в комиссии очень дельные показания, так что, выгораживая себя, он не делался обвинителем других, и грозившая ему беда миновала благополучно.
Совсем иного свойства были показания Путятина. Отчасти от страха, наводимого на него мыслью о застенке, а отчасти желая воспользоваться случаем, чтобы выслужиться, он повел свою защиту самым коварным образом.
— Я, — объяснялся Путятин перед комиссиею, — дальнейшей дружбы с его превосходительством господином генерал-поручиком и кавалером Степаном Васильевичем Лопухиным не имею; но не забыл я прежних его благодеяний, и как ни тяжко мне делать против него показания, но, по рабской должности и по верноподданнической присяге, свято исполню мой долг перед светлейшей и благочестивейшей государыней. Помоги мне в этом, Господи! — с умилением воскликнул князь, положив три земных поклона перед висевшею в углу застенка иконою. — Расскажу без малейшей утайки все как было. Когда его превосходительство господин генерал-поручик Лопухин был уже камергером, я был только пажом и находился в его благосклонности. Помоги мне, Господи, сказать по моей присяге тяжкую для меня правду о моем отце-благодетеле, — крестясь и смотря на образ, продолжал Путятин. — Я могу сказать, что я был самый близкий человек в доме господ Лопухиных и знал очень хорошо, что там делалось.
Затем он стал оговаривать их в тесной дружбе с маркизом, в разговоре с Боттою о помощи, которую хотел оказать Брауншвейгской фамилии король прусский; упомянул о сетованиях Лопухина-отца на то, что государыня жалует людей непотребных, что при дворе — танцы, веселье и пьянство, и молодой Лопухин смеялся, поддакивая речам отца. Рассказал князь и о том, что Наталья Федоровна Лопухина утаила от конфискации некоторые пожитки Левенвольда в своем доме. Короче, все его показания вели Наталью Федоровну к неизбежной гибели.
В Вене, в одной из комнат древней городской резиденции Габсбургов, так называемого Гофбурга, сидела молодая дама. Она писала что-то и потом то с досадою, то с веселой улыбкой прочитывала написанное ею, затем перечеркивала, снова прочитывала и рвала исписанный кругом листок бумаги в клочки, бросая их в топившийся в той комнате камин.
Недалеко от этой дамы за рабочим столиком сидела другая, тоже молоденькая дама. Она, казалось, была занята каким-то рукоделием, но занималась им, как можно было догадаться, только для вида, потому что постоянно посматривала украдкой на даму, сидевшую за письменным столом, и добродушно улыбалась, видя, как неудачно шла ее письменная работа.
— Ах, дорогая моя Амалия, если бы ты знала, как тяжело мне бывает иногда заниматься государственными делами, — сказала писавшая дама, оттолкнув от себя лист бумаги и с раздражением воткнув перо в чернильницу. — Посмотри, как я запачкала себе чернилами руки, а между тем из моего писания не вышло ровно ничего. — И она показала своей подруге тоненький и белый пальчик, на конце которого было маленькое чернильное пятнышко. — Ах, как я завидую мужчинам, которые так скоро и так складно умеют сочинять деловые письма. Хотелось бы мне обходиться без них, но, к сожалению, это оказывается невозможным.
— Я предвидела, мой друг, твою неудачу, и подсматривая тайком за тобой, всякий раз подсмеивалась, когда ты сперва перечеркивала, а потом и рвала написанное. Что же ты, однако, написала?
— Я сумела написать только: «Всемилостивейшая государыня, возлюбленная моя сестра и друг».
— А дальше?
— Дальше пошел такой вздор, что я, к крайнему моему прискорбию, должна была убедиться, что вся моя дипломатическая переписка никуда не годится. — И обе молоденькие женщины расхохотались от души.
— Неужели так всегда будет? — вдруг с грустным и озабоченным выражением на лице начала Мария-Терезия. — Неужели же королева Венгерская, Богемская, Иерусалимская, обеих Сицилий, эрц-герцогиня Австрийская, герцогиня Каринтийская, Штирийская, владетельница Тироля, графиня Фландрская, окняженная графиня Габсбургская и прочая, и прочая, — шутливо высчитывала свой длинный титул хорошенькая дамочка, — неужели она никогда не в состоянии будет управлять подвластными ей королевствами, герцогствами, княжествами, графствами, областями — и уж не знаю чем еще? Неужели она должна будет передавать все дела в чужие руки? Это ужасно!
— Нам с тобой, мой дружок, всего двадцать с небольшим лет; ведь в эти годы и мужчины бывают еще и неопытны, и глупы…
— И остаются такими навсегда, — хочется тебе добавить, — рассмеявшись, перебила свою подругу королева.
— Я знаю, на кого ты намекнула, — подхватила графиня Фукс. — Разве тебе это не стыдно? — шутливо спросила она.
— Тебе известно, что между нами нет никаких тайн, так зачем же я буду перед тобою, моим лучшим другом, лицемерить и лукавить? Я люблю моего дорогого, моего ненаглядного Франца… но… но я каждой девушке дала бы совет не выходить замуж за человека, которому нечего делать, или, сказать вернее, который не умеет ничего делать. Он докучает мне своим бездельем: целый день ходит из угла в угол, насвистывает, напевает что-то или смотрит в окно на проходящих и проезжающих из одних ворот Гофбурга в другие. Он, как мне кажется, страшно скучает от ничегонеделания, и мне иногда бывает очень жаль его. Ну, что бы ему теперь прийти сюда и помочь мне сочинить очень щекотливое письмо к русской царице.
— По моему мнению, он отлично делает, что не приходит. Пусть поработаешь ты сама и, попривыкнув к делам внутренней и внешней политики, ты будешь со временем великой и славной государыней.
— А мой милый, мой дорогой Франц? — перебила с живостью Мария-Терезия.
— Извини за прямоту, но мне думается, что он всегда останется таким, как теперь.
Графиня Фукс могла говорить с королевой, ставшей потом императрицею, с полною искренностью. Редко представляются примеры такой тесной и горячей дружбы, какая существовала между государыней и Амалией. Это подтверждается тем, что графине после ее смерти был оказан со стороны Марии-Терезии небывалый ни прежде, ни после почет: ее погребли в Вене, подле императрицы, в императорской усыпальнице, где покоятся исключительно только члены Габсбургского дома. Мария-Терезия не захотела разлучаться с своей подругой даже и в могиле.
Слова графини оказались пророческими. Ее королева прославилась впоследствии как женщина большого ума, как образец супружеской жизни и как разумная государственная хозяйка. Она отлично вела и внешнюю, и внутреннюю политику, любила без памяти своего Франца, прекрасно воспитывала своих детей и жила просто, не мотая денег на пышность и роскошь и на разные свои прихоти. Она сумела царствовать без шумих, без трескотни и без блеска, ослепляющего современников. Научилась она ловко писать и дипломатические письма и ловкою вставкою в одно из них, посланное маркизе Помпадур, только двух слов «ma cousine» — повернула вверх дном политику версальского кабинета так, что Франция оказалась на стороне Австрии. Но все это было потом, когда годы обратили ее в довольно сумрачную старуху, а в 1743 году она была молоденькая, очень миленькая и чрезвычайно стройная женщина, веселая и находчивая.
Сбылись также слова графини и относительно милого и дорогого Франца. Он, как говорится, проваландался попусту всю жизнь. В 1746 году, когда римско-немецкий император Карл VII, по словам тогдашних русских газет, «представился внутреннею подагрою», Франц, герцог Лотарингский, супруг Марии-Терезии, был избран в немецкие кесари и, таким образом, сделался родоначальником ныне царствующего в Австрийской империи Габсбурго-Лотарингского дома. Самый высокий в ту пору сан римско-немецкого императора был как нельзя более по плечу ленивому и беззаботному Францу, так как, нося этот сан, ему ровно ничего не приходилось делать. Употреблял он свое беспечно-досужее время на волокитство, за что и был отдан Марией-Терезией под секретный надзор венской полиции, главный начальник которой и сообщал на ушко императрице о всех любовных шашнях ее супруга. С своей же стороны он только удивлялся, каким образом могла знать об его проделках его августейшая супруга, за что и получал от нее заслуженные им головомойки.
Франц, разумеется, не пришел помогать своей супруге в ее дипломатических сношениях, которые касались маркиза Ботты. Так как имя его мелькало беспрестанно в деле о «конспирации» и притом с положительным указанием на его «вредительные» намерения, то в Петербурге решили добраться по мере возможности и до Антона Еронимовича. Это было тем удобнее, что такому намерению канцлера Черкасского и Лестока не мог противостоять расположенный к Австрии русский вице-канцлер. Брат его, как и Ботта, был замешан в деле, и следовательно, всякое слово, сказанное не только в защиту, но хоть в пользу маркиза, могло навести подозрение на самого вице-канцлера. Поэтому он отстранился от всякого участия в переписке насчет бывшего в Петербурге австрийского посланника, и в коллегии иностранных дел была составлена и потом отправлена венскому кабинету обширная и резкая нота. В этой ноте выставлялись на вид все «богомерзкие факции» маркиза и добавлялось, что Российский двор, находясь в самых дружественных отношениях с австрийским двором, никак не может допустить мысли, чтобы господин маркиз при своих действиях мог сообразоваться с данными ему инструкциями, и потому он только лично должен отвечать за свои поступки. Сообщали также в Вену из Петербурга, что и в настоящее время Ботта, находясь австрийским посланником в Берлине, восстанавливает короля Прусского против государства Российского и тщится возвратить, с помощью его величества, на всероссийский престол отлученную от оного Брауншвейгскую фамилию; что он позволяет себе дерзостные отзывы об ее величестве, ее правительстве и ее министрах. По всему этому в упомянутой ноте требовалось как унять злобно болтливого маркиза, так и наказать его «перед целым светом».
Это-то требование и ставило в затруднение еще неопытную в державных трудах и в дипломатическо-увертливой переписке Марию-Терезию. В ней прежде всего говорило в эту пору не очерствелое еще женское чувство, а врожденный ее рассудок, хотя еще и очень слабо, все-таки противоречил этому чувству.
— Как мне жаль бедную принцессу Анну, — нередко говорила королева, — в такие молодые годы испытать такой страшный переворот в жизни и быть обреченной на вечное заточение! Это ужасно! Я была бы очень рада, если бы она была не только восстановлена, но если бы ее хоть выпустили на свободу. Если маркиз Ботта старался о том, то, признаюсь, я вполне ему сочувствую и должна считаться его тайной соучастницей в этом добром деле. Как жаль мне и тех, которые теперь должны страдать за нее.
Под влиянием этих чувств она и пыталась написать Елизавете прямо от себя. Но, перечитывая написанное, она убеждалась, что это вовсе не деловое письмо, а какой-то трагический монолог, написанный в пользу страждущей и угнетенной женщины. Она понимала, что составленное в таком смысле письмо не только не может принести пользы принцессе, но еще более раздражит против нее императрицу и убедит ее в той пагубной мысли, что маркиз, ввиду сочувствия своей государыни к несчастной Анне, мог действительно всеми способами стараться не только об ее освобождении, но и о восстановлении ее правительства.
На выручку королеве явился ее министр иностранных дел Улефельдт. Он доложил ее величеству, что русский посланник в Вене настоятельно просит дать ответ по делу о маркизе, что он, Улефельдт, переписывался уже с послом, ссылаясь на то, что у него, министра, были в руках все реляции, шедшие из Петербурга. При этом граф Улефельдт передал ее величеству содержание полученного им ответа, который, написанный в подлиннике по-русски, гласил так: «Жалобы идут не на реляции, а на богомерзкие поступки Ботты, на разговоры его в конфиденциальных обхождениях, предерзостные слова, ругательные выражения и злостные намерения», и очень долго работала венская канцелярия для перевода на немецкий язык этих страшных обвинений.
Королева сообщила министру о своем намерении списаться непосредственно с императрицею, но министр чрезвычайно осторожно отклонил такой способ сношений, предвидя очень хорошо, что из переписки двух дам может возникнуть еще большая путаница. Улефельдт объяснил Марии-Терезии, что оставлять дело о маркизе Ботта без ответа нельзя, так как это будет принято не только за доказательство его виновности, но и за сочувствие венского кабинета образу его действия; что от маркиза, как от обвиняемого, следует потребовать объяснений и что во всяком случае следует поступать с Россией крайне осмотрительно.
Королева вполне согласилась с доводами своего министра, рассудительно и хладнокровно взвешивавшего все могущие быть «конъюктуры», и поручила ему вести дело непосредственно от себя, и тогда началась обширная дипломатическая переписка.
«Неприятели наши, — писал Улефельдт русскому послу в Вене Ланчинскому, — затеяли на маркиза Ботту тяжкие обвинения; он человек рассудительный, как мог он таким постыдным образом вмешиваться в дела чужого государства». На это оправдание Ланчинский отвечал, что виновность маркиза несомненна, так как на это имеются ясные, несомненные доказательства в показаниях виновных.
«Но преступники могли оговорить маркиза, чтобы ослабить свою вину», — возражал Улефельдт.
В Вене отписались в том смысле, что преступления маркиза не подтверждаются никакими письменными доказательствами.
«Точно, что нет письменных доказательств, потому что и переписываться не было надобности при частых свиданиях заговорщиков между собою», — отозвались на это из Петербурга.
После того из Вены попытались было намекнуть в Петербург, что все дело Ботты не что иное, как только коварная проделка французской политики, что «в Париже радуются делу Ботты не менее, чем победе над Австрией, и хвалятся, что могут разрушить союз России с Австрией».