Потому что в эпоху Милютина, в 60-х годах, Россия оживала от мрака к свету, от давящего кошмара Николая I к освободительным реформам Александра II. Все начинания проникнуты были любовью к делу и добросовестным исполнением. А в наше время, в эпоху злосчастного Николая II, вся бюрократия проникнута была жадностью и хищением. Что можно было ожидать от такой эпохи, когда пример грюндерства подавался даже особами императорской фамилии, втянувшими Россию в кровопролитную и злосчастную войну с Японией ради своих лесных концессий? Всё это при Николае II шло crescendo . Во время последней Великой войны распутинские порядки, административные беспорядки и банковские вакханалии дошли, конечно, до апогея. Неудивительно, что всё это кончилось общим крахом.
* * *
В 1904 г. разразилась война с Японией. В городе заметен «высокий подъём патриотизма», как выражались официальные телеграммы. В действительности население остаётся совершенно равнодушным к кровавому пожару, вспыхнувшему на наших отдалённых дальневосточных задворках: «Не добраться японцам до нашей Калуги», успокаивал меня знакомый купец, владелец москательной лавки.
Чтобы настроить наше общественное мнение по надлежащему камертону, предпринято было в московском округе чтение публичных лекций о японцах, их вооружённых силах и т.п. Лекторы в Японии никогда не бывали; свои сведения они черпали из наличной литературы по этому предмету. А так как общественное мнение надо было настраивать по данному камертону, который во все колокола звонил «не подходи ко мне с отвагой», то литература подбиралась соответствующим образом, преимущественно из «Нового Времени», которое твердило одно, что давно пора было бросить с японцами всякие переговоры и «взять этих зазнавшихся макак со стола и поставить под стол».
Вообще, все эти лекции насыщены были таким лягушечьим бахвальством, которое всегда кончается катастрофой. Какую службу сослужили нам в эту войну с Японией все хитроумные расчёты, клонившиеся к тому, чтобы взмылить и подзадорить наш традиционный девиз «шапками закидаем»? Разве это помешало затем призванным из запаса уклоняться от строя даже членовредительствами, которых появилось такое множество, что вызвали даже особый приказ главнокомандующего?
Меня могут спросить, почему же вы сами, зная Японию и японцев, вместе с начальником дивизии, генералом Янжулом, бывшим военным агентом в Японии, не выступили с поправками к извращённым выводам гастрольных лекторов? Это был бы упрёк несправедливый. Ещё в 1895 г., после поездки по Японии, я представил подробную записку по начальству о вооружённых силах Японии, как сухопутных так и морских, в которой выводы имели предостерегающий и отнюдь не убаюкивающий характер. Пытался я и на этот раз, после лекций гастрольных лекторов, внести скромные поправки к легкомысленным выводам о ничтожестве японских вооружённых сил. Но сделанная в этом отношении попытка вызвала сейчас же упрёки в «непатриотичности» и несвоевременности таких поучений, которые могут действовать на других обескураживающим образом; «проповедывать силы неприятеля, хотя они были вполне реальны, значит быть гасителем нашего feu sacre »...
Вот что пришлось выслушать от начальства. Слишком крепко въелось у нас стремление к самосмакованию. Малейшая попытка к выяснению наших слабостей приравнивается уже к самооплеванию; и таким образом мы искони предпочитаем, по примеру премудрого страуса, не смотреть на угрожающую опасность, а лучше прятать голову под собственным крылом.
Вместе с мобилизацией начались и импровизации в отношении командного состава: в предназначенных для отправления на театр войны в первую голову 10-м и 17-м корпусах меняется почти весь высший командный состав. Однако все эти остающиеся дома начальники не преминули сорвать с казны перед уходом все денежные выдачи, которые положены при мобилизации, точно они в самом деле отправляются на войну. А пособия эти, для высших начальников, измерялись несколькими тысячами для каждого...
Это было открытое хищение на виду у всех, в том числе и высшего начальства, которое притом и ухом не вело, видя эти вопиющие злоупотребления, памятуя, очевидно, мудрый девиз - жить самим и давать жить другим.
Не буду здесь касаться жгучих событий, пережитых во время кровопролитной войны, всеобщей забастовки, революции и прочем. Я достаточно писал об этом в двух томах моей книги «В штабах и на полях Дальнего Востока», «Злобы дня в жизни армии» и в многочисленных статьях газетных. Да и надвинувшиеся на нашу бедную Родину современные подавляющие события настолько люты и злободневны, что перед ними меркнет всё старое. Ограничиваюсь поэтому повествованием лишь того из пережитого, в чём тогда уже сказывались зародыши всего того, что стряслось над нами впоследствии, во время Великой войны и после, что переживаем поныне.
Весной повеяло обманчиво. Жизнь и служба в Петербурге. Мракобесие высшего начальства. Капризы старого режима. Вопрос об упразднении крепостей. Начальником штаба и временным комендантом Брест-Литовской крепости. Секретные циркуляры о преследовании инородцев. Выход в отставку.
После Японской войны мой полк неожиданно для меня получил назначение на Урал, на усмирение волновавшихся там рабочих на горных заводах. Мне от одной мысли о такой моей роли стало невыносимо жутко. Об этом ли я мечтал для моей Родины после Японской войны, когда вся Россия вопила против засилья бюрократии, жаждали реформ, - хоть малейшего дуновения свобод?
Вспоминаю, с каким воодушевлением во время войны мы переходили в наступление на Шахэ, после того как до нас дошёл какой-то манифест, заключавший какие-то туманные обещания реформ в будущем. Хорошо помню, что не один я, либерал и прогрессист, таил такие чувства; а это слышно было в словах, видно было на лицах многих офицеров, которое доподлинно тогда рвались в бой. Я понял тогда до осязаемости, как необходимы для войны воодушевляющая идея, импульс, душа войны. И вот война кончилась. Объявлена конституция. И опять свирепствует реакция, перемена фронта. Во многих местах винтовки обращены против своих.
Под видом болезни я уклонился от карательной миссии. Я счёл себя вправе позволить себе это, после того, как честно нёс боевую службу на передовых позициях, от самого начала до конца войны - на постах командира полка, бригады и временного начальника дивизии, - когда все генералы нашей дивизии, под разными предлогами, бежали с театра войны в Россию. Я твёрдо решил выйти в отставку, хотя ещё не выслужил пенсии и был «аки благ, аки наг».
К счастью, подвернулась военно-историческая комиссия при Главном управлении Генерального штаба по составлению истории Русско-японской войны, - работа, которая пришлась мне чрезвычайно по душе, в особенности в то смутное время.
Очутившись на службе в Петербурге, я с головой окунулся в писательскую работу и публицистику. Выбрали меня редактором единственного частного военного журнала «Разведчик», и, кроме того, я стал постоянным сотрудником во многих больших органах, конечно, прогрессивных, Петербурга, Москвы и Одессы. Горечи накопилось немало за время пережитой войны с Японией. Было о чём кричать, на что роптать и негодовать. В особенности мне дорого воспоминание о моём сотрудничестве в «Русских Ведомостях», где печаталась серия моих статей под заглавием: «Вопросы национальные и вероисповедальные перед лицом войны», печатавшиеся в этой газете в 1906 и 1907 гг. под моими инициалами М.Г.
Всё ли я мог сказать тогда, состоя генералом Генерального штаба на действительной службе, в Петербурге, на виду у высшего начальства? Не кривил ли душой? На это отвечу рецензиями Изметьева (в журнале «Офицерская Жизнь»), Парского, Апухтина и многих других, находивших в моих печатных трудах «огромную долю гражданского мужества со стороны автора». А генерал Мартынов, рецензируя в «Голосе Москвы» редактируемый мною «Разведчик» и тоже удивляясь моей «разнузданной смелости», не то предупредительно, не то поощрительно по моему адресу указывал, что я революционизирую военную мысль.
Сам я, оглядываясь теперь назад и просматривая иногда мою книгу «Злобы дня в жизни армии» (издание 1910 г.) или мои газетные и журнальные статьи того времени, удивляюсь, как это мне тогда сходило с рук. Объясняю это только природой существовавшего у нас деспотическо-бюрократического режима. Вместо строго регламентирующего закона всё зависело от усмотрения и каприза властей. То, вдруг, схватят мирного адвоката, который неосторожно проболтался во время какого-нибудь юбилейного обеда, и сошлют в Нарымский край. А тут же рядом закрывают глаза перед вольностями генерала на действительной службе. Разумеется, в конце концов меня взяли за жабры - пригрозили увольнением со службы; так что я предпочёл сам оставить службу. Но об этом после.
Невыносимо тяжка мне была горькая доля моих собратьев евреев, которые под конец войны подвергались в России кровавым погромам, насилиям и изнасилованиям, после того как они несли на себе все тяжести войны наравне со всеми другими народностями России. Ещё на театре войны, когда дошли до нас известия о чудовищных одесских погромах, организованных при содействии властей и сопровождавшихся прямо скотскими зверствами, на меня напало смертельное уныние, длившееся несколько недель. Одолела апатия, от которой я не мог освободиться. В душе произошёл какой-то разлад с самим собою и со всем окружающим. Я стал искать выхода из душевного маразма, примирения с совестью. В результате я затаил наивную мысль, нелепость которой мне стала ясна только впоследствии, когда, по возвращении в Россию, я ближе разобрался в том, что такое Николай II в еврейском вопросе. Но тогда, на театре войны, я был глубоко убеждён, что виною всех бедствий в России, в том числе и еврейских погромов, являются наши бюрократы, что царя обманывает своекорыстная камарилья.
Я принял поэтому определённое решение: по возвращении в Россию припасть к стопам государя, ходатайствовать за преследуемых и гонимых евреев. Мне наивно думалось, что государь поверит своему боевому офицеру, тоже еврею, удостоенному всеми боевыми отличиями и честно исполнившему свой долг перед царём и Родиной.
Только став ближе к этому роковому вопросу, я убедился в моём наивном заблуждении.
Положение евреев в России, всегда гнетущее, тогда, после войны, было прямо ужасно и до глубины души возмущало какую угодно, даже притуплённую совесть. В особенности тяжело это ложилось на душу мне, участнику войны, жившему тогда в Петербурге, куда постоянно обращались ко мне с разными ходатайствами, как своему бывшему командиру полка, офицеры и нижние чины, среди которых были, конечно, и евреи. Офицеры и солдаты хлопотали всегда о наградах, льготах и т.п.
О чём же ходатайствовали солдаты-евреи?
Вот приведу хоть один такой образчик. Получаю из какого-то местечка Седлецкой губернии слёзное письмо от еврея-солдата 5-й роты, узнавшего какими-то судьбами адрес своего бывшего командира полка. Плачется, что в бою под Шилехе он был ранен в обе руки, которые обе были ампутированы. «Штоб не подохнуть из голода», потому что не мог сам принимать пищу, если даже дадут готовое, он должен был жениться, - «жеби бул кармилец»... Но надо же иметь хлеб тогда для двух ртов. Откуда ж взять? Помогли благотворители. Собрали ему по грошикам, чтобы открыть питейное заведение: потому что только при этом занятии можно обойтись без рук. Но, оказывается, евреям нельзя. Отняли у человека обе руки и говорят: околевай с голода; будет с тебя и трёхрублёвого пособия .
Проверил я все эти сведения, указанные в письме, и, убедившись в их правдивости, обратился с письмом к товарищу министра финансов Покровскому, в ведомстве которого были неокладные сборы, стараясь доказать, что справедливость требует предоставить в этом случае злосчастному калеке то, что без всяких заслуг свободно разрешается всяким кулакам Разуваевым и Колупаевым.
Покровский внял моему ходатайству и тотчас дал требуемое разрешение. Несчастный калека собрал отовсюду что мог и открыл заведение, «штоб не подохнуть из голоду».
Кажется хорошо? Не тут-то было. Через месяц получаю новое слёзное послание. Вопреки разрешению министра, местный акцизный чиновник закрыл заведение, и тем сугубо разорил несчастного калеку. «Жидам, говорит, нельзя». Завязалась интересная переписка: министр приказывает открыть заведение, а местный акцизник закрывает. И победителем остался акцизный чиновник, хорошо знавший, очевидно, дух времени.
Ограничусь ещё одним, весьма памятным для меня фактом. Организовалось в Петербурге полуофициальное «Общество повсеместной помощи больным и раненым воинам», в которое завербовали меня членом правления. Вот, однажды, во время большого благотворительного базара в столичной городской думе в пользу раненых, устроители вздумали демонстрировать выдающихся раненых - некоторых даже на носилках, которые торжественно и тихо проносили среди расступавшегося народа. На одних носилках случайно оказался калека моего полка, который, узнав меня, разрыдался. Причиной этого нервного припадка, когда его успокоили и расспросили, оказалось следующее. Он еврей, единственный сын у матери-вдовы, которая приехала из Седлецкой губернии, чтобы увидеть своего кормильца, которого давно уже считала погибшим. И эту мать накануне выслали из Петербурга, как не имеющую право жительства, - не позволили хоть неделю побыть с сыном.
Глядя на плакавшего солдата, расплакалась и находившаяся при нём фрейлина Ильина, требуя от меня «сделать что-нибудь» для этого несчастного. Тут уж я сам, чтобы не разрыдаться, стремительно убежал от этого торжественного праздника... мерзости и людской несправедливости.
Действительно, в особенности перед лицом войны, перед лицом смерти, бросалось в глаза это незаслуженное чудовищное бесправие евреев в России. Резче всего это сказывалось относительно положения еврейского солдата. При самом поступлении на службу он встречал уже атмосферу обычной, преследующей его всюду вражды и ненависти не только со стороны окружающих товарищей новобранцев, но главным образом со стороны начальствующих офицеров. При первой же беседе с новобранцами ротный командир не преминет прибавить, при обращении к новобранцу-еврею, что-нибудь ироническое, дышащее глумлением и недоверием. Это в лучшем случае. А если ротный командир принадлежал к нововременским патриотам, то «жиды»-новобранцы с первого же дня становились мишенью злых шуток, скрытой и явной травли и всяческих издевательств. Солдаты старались, конечно, подражать начальству. И, таким образом, человеку с первых же шагов службы отравлялось существование в полном смысле слова.
А впереди что? Есть ли надежда хоть на какое-нибудь грошовое поощрение - дослужиться хотя бы, ну, скажем, до ефрейторской лычки? Нет, - никогда! Впереди только пинки и издевательства, и ничего больше.
В той самой Маньчжурии, в которой легли костьми свыше двадцати тысяч еврейских солдат, окончивший службу еврейский солдат, случайно оставшийся в живых, не имел право жительства. Его сейчас же выселяли. С точки зрения правительства, только труп его мог там остаться.
И при этом упрекали ещё евреев за уклонение от воинской повинности! Сколько терпения и покорности злой судьбе нужно было еврейскому солдату, чтобы не только не бежать поголовно из армии, но ещё проявить даже иногда достаточную долю рвения.
Всем, кому приходилось присматриваться к жизни евреев в 80-х годах, памятно, что под влиянием воздвигнутых против евреев гонений, обуревавших тогда всех предержащих властей, с самого верха до самого низа, зародилась ответная реакция и среди евреев, в особенности учащейся молодёжи: в противоположность прежним стремлениям, еврейские студенты и гимназисты щеголяли на улице своим жаргоном, еврейскими именами и т.п. Подобное же течение, конечно, в скрытом виде, проявлялось, вероятно, и среди солдат-евреев на военной службе, - в виде затаённого пассивного бойкота требованиям службы. Пошли новые упрёки в неспособности евреев к военной службе. Не хотели ни доискиваться, ни понять сокровенных причин всех этих обвинений и упрёков.
Я усилено боролся в печати против преследований всяких инородцев, так как по моему убеждению это губило Россию больше, чем какое бы то ни было другое зло. Боролся не только за обездоленных евреев, но и за поляков, и староверов. Ведь дошли до такого абсурда, что Куропаткин, будучи главнокомандующим, имея неограниченную власть во всём, должен был воевать с Синодом по вопросу о том, может или не может солдату-староверу, умирающему на поле брани, дать напутствие в лучший мир другой солдат старой веры? И ведь победил Синод, - что нельзя...
Был у меня в военно-исторической комиссии помощник, капитан Дунин-Слепец, георгиевский кавалер, израненный в Порт-Артуре, очень способный и усердный работник. И вот, когда наша работа в комиссии кончилась, всех хорошо устроили, для всех нашлись места. А Дунина оказалось никуда нельзя было ткнуть, потому что католик. Тем временем я нашёл ему вакансию адъютанта, но в штабе Варшавской крепости. В главном штабе сначала и слышать не хотели, чтобы поляка, да ещё в Варшавскую крепость. К счастью, вняли всё-таки голосу здравого смысла, и Дунин был назначен в штаб Варшавской крепости. Польские газеты в Варшаве усмотрели в этом назначении даже какой-то акт примирения - так приятно поражены были поляки этим назначением.
Как мало нужно было, чтобы водворить внутри страны хоть нейтральное доброжелательство, вместо озлобления и ненависти!
Работа наша в военно-исторической комиссии была закончена. Настало время покинуть Петербург. В это время, летом 1909 г., получаю вдруг официальное письмо от начальника Главного штаба, генерала Мышлаевкого, пожаловать по делам службы. Я уже готовился выслушать какое-нибудь замечание относительно моего литературного направления, о чём были уже разговоры. К моему удивлению, мне предлагают занять должность генерал-квартирмейстера Главного штаба. Соблазн был очень велик. Нравилась мне и служба с Мышлаевским, которого я узнал в совещательных комиссиях, куда меня приглашали по разным вопросам.
Нет сомнения, что в иное время, т.е. при другом душевном настроении, это весьма лестное предложение вознесло бы меня наверх блаженства. Ведь это было равнозначно апогею военной карьеры, потому что, при моём старшинстве в чине генерала, я бы стал ближайшим кандидатом на должность начальника Главного штаба и временно военного министра, как это всё осуществилось с генералом Беляевым, занявшим эту линию генерал-квартирмейстера после моего отказа.
Таким же образом я отказался приложить руку к вопросу, поднятому в военном совете, помимо меня, совершенно не знавшим меня членом военного совета генералом Ставровским о награждении меня георгиевским крестом, по статуту, за спасение батареи 6-го резервного корпуса 1 октября, в бою под Далиянтунем.
Во мне опять внедрился тогда глубокий душевный разлад. После всего пережитого в Японской войне, после всего, что творилось в России после войны, у меня раскрылись глаза. Сердце отвернулось от моих богов, которым я поклонялся до того времени. От предложенной мне высокой должности я отказался под предлогом желания служить в строю. Назначен был генерал Беляев, который стал близко к Распутину, царице и... ко всем бедствиям, постигшим Россию и его самого.
Я продолжал усилено работать в печати, затрагивая вопросы военно-политические, бытовые и по государственной обороне. Один из таких вопросов имел для меня важные последствия и заслуживает быть упомянутым здесь - не по интервенции моей личности, а по характеристике решения у нас вопросов государственной важности и по тем последствиям, которые вопрос этот имел потом во время Великой войны.
Осенью 1909 г. неожиданно вспыхнул вопрос об упразднении наших крепостей на западной границе. Привыкший решать всё по-кавалерийски, с наскока, Сухомлинов пожелал выделить своё управление военным министерством каким-нибудь сногсшибательным проектом и придумал коренным образом изменить существующую уже сто лет систему государственной обороны России, упразднив западные крепости в связи с реорганизацией армии.
Трудно было бы возражать что-нибудь против пересмотра системы государственной обороны вообще. Почему не пересмотреть, если народилась новая обстановка, изменившиеся обстоятельства? Но Сухомлинов захотел учинить эту реформу без рассуждений и притом под сурдинку; он даже отрицал, что он автор этого проекта. В конце концов, трудно было доискаться, кому принадлежит мысль об упразднении наших западных крепостей.