Отсюда - туда - Литвинец Нина Сергеевна 2 стр.


Местами склоны гор совершенно голые. Это следы хищнической вырубки леса. Длинными прогонами вырубали все до последнего деревца. Так было всего лишь лет пятьдесят назад. Новых лесопосадок тогда не делали. Отчасти по невежеству, отчасти по бедности, а чаще из стремления к наживе. Потом почву со склонов смывало водой. По всей долине образовались огромные осыпи, которые зимою грозят лавинами и очень опасны для путников. Ныне стали заботиться о новых лесопосадках, но многие участки потеряны навсегда. Называют их в долине «покойницкими».

В самом конце котловины дорога круто идет вверх, становясь все хуже и хуже. Никому до этого нет дела. Пока видна колея, есть, стало быть, и дорога. Тремя длинными извилинами она поднимается по склону. Примерно на уровне двухсот метров над Циртенской котловиной, чуть в стороне от гребня, находится Санкт-Себастьян. Здесь на отвесных склонах попадаются первые овцы. Коров тут держать нельзя. Раньше овечью шерсть можно было легко сбыть, да еще за хорошую цену. А теперь текстильные фабрики производят ткани из хлопка или из импортной шерсти. Тягаться с ними местным жителям никак не по силам. Овец, однако, здесь не совсем еще забросили и будут разводить, пока в этом останется хоть малейший смысл. Порой людьми овладевает беспокойство, тогда они собираются в трактире посоветоваться, не лучше ли вовсе отказаться от овец: «А то корм им на зиму заготовь. Загоны строй да чини. Пастуха нанимай». — «Может, употребить лучше силы на что-нибудь более путное?» С другой стороны, есть ведь от овец мясо и шерсть да и какой-никакой доход, хоть и не оправдывает он вложенного труда. Поговорят люди, да так ни с чем и разойдутся. Каждую неделю кто-нибудь из Санкт-Себастьяна спускается на Страшницкую пустошь в надежде продать шерсть. Чаще всего он приносит ее назад. Небо от этого наземь не падает.

Дома в Санкт-Себастьяне сложены из дикого камня. Стены не штукатурят. Деревня теснится во впадине. Вверх по долине тянется усыпанное валунами поле, на котором небольшими пятнами проступает трава. Камни здесь не убирают. Эта безликая, замершая каменная пустыня враждебна человеку, неподатлива его труду. Овцы тут еще кое-как могут прокормиться, а вот для покосов травы слишком мало. Горы стоят совсем рядом. Вытянешь руку перед собою, и холодный неподвижный воздух смыкается вокруг нее, будто рука попала в стеклянную банку.

Лес расступается: тут группка деревьев, там одинокое дерево. На подветренных склонах деревья вырубаются везде, где только возможно. Из-за крутизны на каждый срубленный ствол работы уходит вдвое больше обычного. Немало людей погибло тут. Лес наверху ничем не защищен от непогоды, оттого древесина здесь твердая, прочная. Ее охотно покупают. Чуть в стороне от Санкт-Себастьяна, неподалеку от опушки, стоят бараки лесорубов, пришедших сюда из Раттена и Оучены. За десять-пятнадцать лет ром и работа убивают человека. Если он не может жить здесь дальше, то пытается найти себе какое-нибудь дело в Шайфлинге. Чаще всего такого дела не находится, и человек уходит обратно в ту деревню, откуда он родом. Отбирая себе рабочих во дворе шайфлингской лесопилки, Гольц вызывает из толпы то одного, то другого. Потом они строятся и идут к складам, а там их распределяют по бригадам. Остальные всем скопом идут в трактир, будто им нужно что-то обговорить. Только говорить им не о чем. Они сидят, каждый со своей кружкой пива, уставившись в темную стену.

Со следующего уступа видна вся котловина до самого Циртена. Ручей проточил в уступе крутую расщелину. Одна циртенская семья в свое время поставила здесь мельницу, только мельница себя не оправдала. Теперь на мельнице ночуют пастухи. Место вокруг совершенно голое. На ночь сюда сгоняют коров и овец. Трава тут выедена, земля бурая. По вечерам издалека видно, как к мельнице со всех сторон бредут пастухи в коричневых, желтых, полосатых накидках. На головах плоские соломенные шляпы. Сумерки сгущаются быстро. Долина тонет в тени гор. На какой-то миг кажется, что тьма уже не рассеется никогда. Но тут всходит луна- светлая, будто солнце.

Две церковные колокольни Санкт-Себастьяна лишь совсем немного поднимаются над краем впадины. И все-таки именно они тотчас бросаются в глаза, потому что во всей округе не на чем больше остановиться взгляду. Каменную пустыню зовут Поляной. Дорога ведет прямиком туда. В день святого Себастьяна здесь собираются люди со всей долины. Поле над впадиной покрывается маленькими разноцветными шатрами. Раньше главным событием праздника была церковная служба, теперь — ром. Мужчины надевают в праздник черные выходные шляпы. По всему полю мелькают эти черные шляпы. Большинство людей одеты в синие или коричневые накидки, другой одежды у них нет. Самые грязные оборванцы приходят из Оучены. У этих денег нет вовсе. Но они пляшут или выделывают ножами всякие опасные штуки, и за это то один, то другой подносит им стаканчик. Во хмелю оученцы становятся дикими, будто звери, — срывают с женщин одежду, валят их на землю. За женщин никто не заступается, слишком уж все пьяные. Погличане, чтобы похвастать достатком, приходят в красных суконных куртках и прикатывают из трактира бочку за бочкой. В этот день никто не остается дома. Даже старики и больные вылезают посидеть перед домом. Вокруг деревни разжигают множество больших костров. И от ночного холода защититься можно, да и на огонь смотреть весело. Но главное, конечно, не в этом. Еще накануне выкапывают канавы. В кострах докрасна раскаляют камни. Потом камни бросают в канавы и, чтобы сохранить жар, прикрывают землей. Сверху кладут большие куски мяса. На него льют ром. Женщины разжевывают пахучие коренья и выплевывают их в мясо. Они стоят вокруг канав, хохочут и плюют жвачку. Затем мясо вновь покрывают раскаленными камнями и присыпают землей. Через несколько часов — за это время ром доводит людей почти до безумия — ямы разрывают, и каждый независимо от его вклада в общий пир получает свою долю горячего печеного мяса.

Праздник святого Себастьяна длится два дня. Ночь между ними наполнена танцами и криками. Языки пламени высотою с дом разгоняют тьму. В суматохе танца мужчины набрасываются на женщин. Утром следующего дня все поле лежит будто в глубоком обмороке, пока музыка и ром снова не поднимут людей на ноги. Флейтисты играют целый день. Музыкант дует сразу в обе дудочки двойной флейты, и звук ее достает до самого нутра. К середине второго дня всеобщее пьянство выливается в жуткие мерзости. Пьяные скачут через костры или дерутся друг с другом на тесаках. Женщины сбиваются в плотные толпы. Они тоже пьяны. За детьми никто не смотрит. Те роются в кострах или пустых канавах, пытаются отыскать забытый кусок мяса. Напившимся до бесчувствия они плещут ромом в глаза и, когда пьяные приходят в себя, хохочут. Следующей ночью на поле свирепствует холод. Дров в костер никто не подкладывает. Люди, обессилев, спят на земле вповалку. Кругом валяются разбитые бочки: в них искали остатки рома. Поутру все разбредаются по домам. Проходя мимо церкви, крестятся.

Во времена национальных распрей церковь сильно пострадала. Одна славянская семья забаррикадировалась там и отбивалась до тех пор, пока церковь не подожгли. Тогда они попытались спастись из огня и выскочили наружу, но перед церковью их растерзали. Раньше церковная крыша была покрыта медью, на башнях еще видны ее остатки. Пjтом медь заменили гофрированным железом. На стенах видны большие ржавые потеки. Местами заметны следы от пуль. Повсюду господствует серый цвет, ржавчина и бледная желтизна: на стенах церкви и домов, на листах железа, гремящих на ветру, в каменной пустыне вокруг. Пыльные темные накидки здешних жителей хорошо подходят к общей картине. Их голоса замирают в глубокой тишине, обступившей деревню. Каждый порыв ветра скрежетом отдается в прохудившихся кровлях. Потом снова наступает полнейшая тишина. Не покой, а напряженное молчание царит в деревне, будто никому не позволено шевельнуться, дабы не навлечь на нее гнев холодных и чистых небес.

Стены церкви увешаны сотнями табличек. Из-за пожаров и непогоды надписи на них стерлись, прочитать их невозможно. Славянские таблички к тому же исковерканы пулями, разбиты, но все же некоторые уцелели. Раньше в церковь народ со всей долины словно к святым местам ходил. Люди вешали на стены таблички, просили в них бога о своих нуждах, а потом молились об исполнении просьб. Говорят, были и благодарственные таблички. Покровителем долины считался святой Себастьян. Теперь древний обычай совсем забыт. А старые таблички не трогают хотя бы потому, что до церкви вообще никому дела нет. Если она обвалится — а при ее состоянии это может произойти в любой день, — жалеть никто не станет. Рядом с церковью стоят две ели, ровесницы деревни.

Санкт-себастьянский трактир стоит в самом центре деревни. Помещение трактира большое, прямоугольное, добрых двадцать метров в длину и десять в ширину. Наверху видны стропила и кровельное железо. Помещение пусто, лишь одна-единственная скамья тянется вдоль стены. Пол лоснится черной мазутной пропиткой. За исключением тех дней, когда в Санкт-Себастьян приезжает Гольц, в трактир мало кто ходит. По крошечным окошкам можно догадаться, что раньше тут был сарай. Трактир не топят, даже зимой. Лесорубы редко заглядывают сюда из своих бараков. По воскресеньям они ходят в Поглич. Вечерами собираются здесь лишь санктсебастьянцы. Они стоят в дальнем углу, пьют свой ром. Экономии ради зажигают только одну керосиновую лампу. Иной раз, когда выпито слишком много, люди поют. Обычно поют длинную песню со многими куплетами. Дети, игравшие в уголке, засыпают.

С каждым приездом Гольца в Санкт-Себастьян приходит новая жизнь. Является он на повозке, которой правит сам. Останавливается прямо перед трактиром, спрыгивает на землю, не глядя бросает поводья любому, кто окажется рядом. В трактире уже выставлен большой стол, за него и садится Гольц. Люди, ждавшие на улице, протискиваются в помещение. Собираются кучками, перешептываются о том, что каждый из них хочет предложить Гольцу. Тот сидит за столом один, разглядывая людей и кивая в ответ на приветствия. Он знает в долине чуть ли не каждого. Нередко он сидит так почти до обеда, а люди все совещаются и стараются разузнать, кто с чем пришел. Наконец кто-то решается первым подойти к столу, за ним сразу становится второй, и в одну минуту выстраивается длинная очередь. Рядом с Гольцем стоит стул. Смельчак садится. За его спиной толпятся лесорубы. Каждый хочет услышать, что скажет Гольц на первое предложение. Первому труднее всех. Услышав несколько предложений, можно прикинуть, как сегодня настроен Гольц. Обычно он сидит, уставившись в стол, на котором рядом со стаканом рома лежит его большая мясистая рука, и говорит, не поднимая глаз, «не пойдет» или просто «нет». Можно подумать, что он вообще не слышал или не понял сказанного. Но никто из тех, кто знает Гольца, переубедить его не пытается. Это бесполезно. Первое предложение Гольц почти всегда отклоняет.

Иногда Гольц называет очередного собеседника по имени, вроде бы здороваясь с ним. Только приветливости в его голосе вовсе нет. Звучит это скорее так, будто Гольц удивляется: «И этот туда же?» или «А этот как сюда попал?» Он отодвигает стакан, потом снова пододвигает его к себе. Человек, которого Гольц назвал по имени, в другой раз посылает кого-нибудь вместо себя. Но бывало и так, что Гольц принимал предложение именно у него, не сбавляя запрошенную цену. Лесорубы придумали множество правил, как говорить с Гольцем, как вести себя, если тебе отказали первый, второй или третий раз, как здороваться, как подсаживаться к столу, как отходить. Некоторые правила противоречат друг другу. Выполнить все правила невозможно. От этого человеку впору отчаяться и вовсе отказаться от торга.

К полудню люди садятся прямо на пол и обедают тем, что захватили с собой. Часто к этому времени не заключено еще ни одной сделки. Все стараются вести себя тихо, разговаривают шепотом. Иногда в дверь заглядывают дети, с любопытством наблюдают за происходящим. От стола, за которым сидит Гольц, всегда остается свободным узкий проход к двери. У крыльца его ждет готовая упряжка. Пока Гольц в трактире, он сидит на своем обычном месте, уставясь прямо перед собой. Может, дремлет? Кто знает. Разговоров с ним никто не заводит, он тоже ни с кем не заговаривает. Иногда он поднимает голову, будто хочет сбросить с себя оцепенение, но в следующий миг голова его опять опускается. Из года в год люди видят, как Гольц стареет. Пьет он все меньше. Глаза его скоро совсем скроются за опухшими веками. Брови у него тонкие. Когда он неуклюже отставляет свой стакан, видно, как устал этот человек. Семьи у него нет. В его конторе на шайфлингской лесопилке стоит письменный стол и тут же койка, на которой он спит. Иногда он заходит на склады поговорить с рабочими. Если работа особенно трудная, выставляет им ящик пива. Когда кто-то обращается к нему с просьбой, можно быть почти уверенным, что Гольц откажет. Зимою его контора бывает закрыта по нескольку дней кряду. Рассказывают про него разное, только вряд ли все это правда. В одной истории Гольц такой, в другой совсем иной. Рассказы эти скорее запутывают людей, чем что-то объясняют. Рассказывают, например, что однажды его нашли без памяти на дороге между Погличем и Циртеном. Это может многое значить, во всяком случае, дает пищу для самых разных догадок. Только догадки догадками и остаются. Большинство историй про Гольца не стоят того, чтоб их слушать. Существа дела они даже не касаются, толку в них никакого.

Если Гольц принимает предложение, то записывает его мелком на столе. Он повторяет предложение вслух, меняя при этом число кубометров и цену. Разница обычно невелика, и люди не спорят. Да и кто купит лес, если его не возьмет Гольц? Каждый год случается, что от некоторых сделок он отказывается, какую бы цену ему ни называли, хотя сделки эти ничем не отличались от прочих. Те, кому удалось продать лес, заказывают себе стакан рому. Но веселья не заметно. Люди сидят на корточках чуть поодаль, глядя, как Гольц принимает или отклоняет предложения. «Смотри, как он руку сейчас поднял», — говорит один лесоруб другому, пытаясь объяснить очередной отказ. Иногда сделка заключается лишь с пятого или шестого захода, хотя условия ее ничуть не меняются. Конечно, кое-какие изменения бывают, это верно. В крышу трактира бьется ветер, по столу разгуливает муха.

За стакан рома счастливчик, уже заключивший сделку, соглашается повторить отвергнутое предложение. При этом он должен строго придерживаться установленных на такой случай слов, правда, установлены они не очень точно. Стоит чуть сплоховать, и Гольц отменит заключенную сделку, и повторное предложение тоже отклонит. Предложение говорится отрывисто, четко и звучит прямо-таки торжественно. «Нет», которым Гольц нарушает нависшую тишину, тотчас убивает всякие надежды.

С места Гольц встает внезапно, ничуть не заботясь о том, сколько еще людей ждет своей очереди. Раньше сделки заключались целых два дня. Теперь к вечеру все уже заканчивается. Первым в очереди никто быть не хочет: окажешься первым, удачи и счастья не жди. И все-таки народ протискивается поближе к столу, потому что каждый боится, как бы Гольц не ушел раньше времени. Все знают, что после этого сделок уж точно не будет. Случалось, кое-кто пытался задержать Гольца, только ничего из этого не выходило.

Когда Гольц встает и, пошатываясь, идет к двери, сразу видно, как сильно он пьян. Лишь только дверь за ним закрывается, люди бросаются к столу и начинают показывать друг другу, какие цифры записал Гольц по их сделкам, будто призывая друг друга в свидетели. «Верно» — говорит то один, то другой, показывая рукою на стол. «Ага», — поддакивают остальные. Кому не повезло, те со слезами на глазах бегут к краю уступа и смотрят оттуда, как Гольц катит в сторону Циртена. Должно быть, в своем отчаянии они надеются на чудо, на то, что Гольц повернет обратно. Но такого не бывает. И никому не ведомо, отчего для сделок выбран именно Санкт-Себастьян.

Из Санкт-Себастьяна до Раттена можно доехать за два часа. Сразу же за деревней от дороги остается одна только наезженная колея. Место здесь ровное, однако дорога очень извилистая. Частые и далекие объезды приходится делать из-за обломков скал, таких тяжелых, что с места их не сдвинуть. Эти глыбы среди каменистой пустыни похожи на покинутые дома. Справа и слева поднимаются горы, начисто лишенные растительности. Зимой этот участок пути самый опасный. Метели здесь до того сильные, что найти дорогу совершенно невозможно. В такое время из Санкт-Себастьяна к верховью долины идут лишь по самой крайней необходимости. Когда-то санктсебастьянцы нанимались проводниками. Кому нужен проводник там, где пути нет? — шутят теперь в деревне. На самых высоких вершинах снег остается лежать все лето, и они почти полностью сливаются с облаками. Одна из них называется по-славянски Плавающей.

По дороге встречаются женщины, работающие среди груды камней на маленьких клочках земли площадью в четыре-пять квадратных метров. Жестоко это по отношению к бедным, изможденным существам, а то не удержаться бы от смеха — до того они нелепы. Все горе человеческое, вся нужда воплотились в них. Клочок земли длиною в три-четыре шага укрепляют камнем; чтобы отвести воду, вокруг роют канаву. Если б женщины могли защитить свой участок от непогоды и напастей, они, не задумываясь, сделали бы это прямо голыми руками. Женщин начинаешь встречать задолго до Раттена. Даже эти крохи земли здесь настолько редки, что люди готовы идти до них сколько угодно. Выращивают тут в основном картошку, хотя и она родится очень плохо. Едва сойдет снег, женщины сажают вырезанные картофельные глазки. Чтобы земля не промерзала, ее прикрывают хворостом, который приходится носить издалека. Если эту беду успеют отвести, то можно надеяться на урожай. Но стоит августовским ветрам принести с гор снег, пусть хоть на полсантиметра, — все пропало. Картошка в такие годы вырастает не больше ногтя. Пока тепло, женщины таскают на себе корзинами землю из Санкт-Себастьяна, а порою даже из более далеких мест. Так они стараются восполнить почвенный покров, который уносит вода и выдувает ветер. Сложат вокруг участка ограду из камня, выроют канаву и надеются, что поле выживет. А случись гроза, и все поле может сразу же погибнуть. Придешь утром на старое место и не узнаешь его.

Когда в сентябре женщины несут корзины с картошкой домой, их просто распирает от гордости. Картошка, конечно, ужасно мелкая, и вкус у нее такой, что на равнине никто бы есть не стал, а все-таки это картошка. Ее можно сварить и можно, придя домой, высыпать на пол — пусть дети визжат от восторга. Здорового мужчины в Раттене почти круглый год не увидишь. Все работают на лесоповале. Нелегко жить все время в разлуке с женой и детьми, но что делать, если иначе на жизнь не заработаешь. Ничего хорошего от разлуки не жди. Большую часть заработка лесорубы пропивают. Даже те несколько дней, что они проводят в деревне, трезвыми лесорубы не бывают. Не удивительно, что женщины не рады возвращению мужей. Для некоторых это самые страшные дни в году. Вообще-то лесорубы люди добродушные, но, напившись, они становятся злобными и жестокими.

Раттен не похож на обычную деревню. Слишком уж далеко отстоят здесь дома друг от друга. Они разбрелись по всему дну долины. Если бы не тропинки, протоптанные от дома к дому, их было бы и вовсе не сыскать. Крыши домов поднимаются над землей метра на три, не больше. Входя в дом, спускаешься вниз, будто в землянку. В доме обычно одна-единственная комната, в углу которой сложен очаг. Под крышей, где между стенами лежат балки, сделаны настилы. К ним ведет лестница. Там хранятся запасы на зиму, как правило одна картошка. А рядом подстилки из соломы и тряпья, на которых спят. Здесь и выпрямиться в полный рост нельзя, а все же уютней, чем внизу, поскольку чердак прогревается теплым воздухом, идущим снизу. В комнате, кроме стола да пары стульев, ничего нет. Зимою все сидят у очага, лишь хозяйка время от времени встает со своего места, чтобы принести с улицы дров. Сугробы делают расстояния между домами еще длиннее. И настолько заброшен этот уголок, настолько чувствуется повсюду его заброшенность, что можно совсем забыть о малой горстке людей и сказать, что нету здесь никакого жилья, нету деревни.

Если что связывает раттенцев друг с другом, так это бедность. Живут здесь люди впроголодь, но соседу с голоду помереть не дадут. Случается, в какой-то семье умрет хозяин или его жена и начинает семья так страшно бедствовать, что самой ей с этим никак не справиться. Нужда и заставляет помргать. Если бы в Раттене друг другу не помогали, тут было бы невозможно выжить.

В других деревнях можно на худой конец бросить все и отправиться в город счастья искать. Раттен же безнадежно затерян в диких горах, он так далек от мира, что об уходе и думать нечего. Ни писать, ни читать раттенцы не умеют. Их говор жителям равнины непонятен. Даже если бы кто ушел из Раттена, что бы он стал делать на равнине?.. Если жить в долине становится хуже, то тяжелее всех бьет это по раттенцам. Они и без того всегда делали самую черную работу. Уж коли господам худо живется, так холопам и подавно. Нету им пути отсюда. Само название деревни похоже на злую шутку. Крысы в ней с голоду бы передохли.

За деревней горы смыкаются отвесной стеной. В тени снег не тает даже летом. Склоны голые, ничего на них не растет. Скалы темно-серые, местами почти черные. В ясную погоду солнце кажется таким могучим, что хочется воздеть к нему руки. Немеет человек перед вершинами гор. Но по сравнению с солнцем даже самая мощная вершина кажется ничтожной. В непогоду солнце светит будто из бескрайней дали. Ничто в мире не трогает его.

Когда в Раттене идешь от одного дома к другому, то невольно думаешь, что найти этот дом не сможешь. Даже когда он уже виден и то продолжаешь сомневаться. А подойдешь к нему вплотную — не решаешься войти. А войдешь, не решаешься заговорить. Даль разъединила ближайшие вещи. Ром раттенцам покупать не на что. Они сворачивают шариками листья какого-то растения и засовывают в нос. От яда этого растения они ходят пьяными по нескольку дней. У каждой хижины стоит двухметровый шест. По его тени узнают время.

Пять часов нужно идти от Раттена до Оучены. Впрочем, трудно соотнести это расстояние со временем. Дорога, которую одни различают там, другие в ином месте, ведет в скалы. На следующем уступе вдруг начинается небо.

В один из октябрьских дней прошлого года я собрался в дорогу. Мысль о путешествии занимала меня давно, но лишь в тот день я твердо решил осуществить свое намерение. Говоря здесь о своей решимости, я, признаться, кривлю душой, ведь, по правде-то, я ничего не решил, а просто подчинился обстоятельствам, которые вынудили меня сняться с якоря. Дело в том, что накануне наш десятник объявил, что по причине намеченного сокращения рабочих мест во мне тут больше не нуждаются. В первую минуту это известие прямо-таки ошеломило меня, как-никак я проработал на этом дровяном складе долгие годы. Однако потом я усмотрел в словах десятника перст судьбы. Что, спрашивается, забыл я в Голлерне, раз у меня отняли работу? Голлерн — это маленький провинциальный городишко, рабочие места в нем наперечет, и, чтобы найти поденную работенку, надо быть просто счастливчиком. Конечно, я мог бы попытать удачи, и очень даже вероятно, что мне бы и подфартило — знакомых у меня в городе полным-полно, но я сказал себе: ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, — и начал поторапливать себя в дорогу, сделав таким образом свое дальнейшее пребывание в Голлерне невыносимым. Повстречайся мне тогда кто-нибудь и скажи: «Слыхал я, ты ищешь работу, пойдем, я беру тебя к себе», — боюсь, мое путешествие так бы и кончилось ничем — настолько шатким было мое решение. Но такого предложения не последовало (здесь я должен сознаться, что всячески провоцировал его, снуя как заведенный взад-вперед по главной улице Голлерна), и я вправду собрался в путь или, лучше сказать, заставил себя собраться — хотя бы для того, чтобы сохранить остатки самоуважения. Я в точности помню то утро: было, наверное, часа четыре, когда я проснулся с чугунной головой и мелкой дрожью во всем теле. Накануне вечером я, должно быть из малодушия, напился вдрызг, чем, вообще-то, в нормальной жизни никогда не грешил. Я лежал в постели и глядел в окно. В сумерках рождалось утро. По запотевшим стеклам сбегали капельки. Так я провалялся с добрых полчаса, зарывшись в тепло одеял. Я скрестил руки на груди, крепко обхватив пальцами локти. По улице с грохотом пронеслась машина. Этот грохот словно означал знамение свыше, а то и приказ — я мигом вскочил, наспех умылся, механически оделся, слегка дивясь естественности, с какой двигались мои руки и ноги, затем сгреб в кучу деньги и документы и, ни разу не оглянувшись, вышел из дому.

Стоял солнечный, хотя и по-осеннему прохладный день. Городок еще спал. Ставни на окнах были закрыты. Шнырявший меж домами ветер гнал облачка пыли. Несколько кошек, задрав хвост трубой, крадучись завернули за угол. Одна кошка хотела перебежать мне дорогу, но я шуганул ее. Эта неожиданная вспышка злости была единственным движением души, нарушившим то состояние прострации, в котором я пребывал. Мне и сегодня непонятно, с чего это я тогда взбесился, ведь я вовсе не суеверен и всегда потешался над теми, кто усматривает в разных там черных кошках и кофейной гуще указание на грядущие перемены в своей судьбе. Я быстро шагал по безлюдным улочкам, потом пересек железнодорожные пути и, миновав дровяной склад, где раньше работал, вышел в открытое поле. Над лугами стлался легкий туман, сквозь который местами уже начинало проступать голубое небо. День обещал быть прекрасным, но даже это меня не радовало. Если бы в ту минуту кто-нибудь увидел, как я бреду по полю — с опущенными плечами, угрюмый, злой, с маленькими красными глазками, — он вряд ли предположил бы во мне человека, по своей воле собравшегося в путешествие, о котором мечтал полжизни. Непредвзятый наблюдатель наверняка принял бы меня за никудышника, которого только что, перед самым закрытием, выставили из кабака и который, не имея своего угла и злясь на себя самого и на весь свет, вступает в новый день, не зная, где и как он его окончит. Когда мне повстречалась конная подвода и крестьянин поприветствовал меня с козел, я только втянул голову поглубже в плечи и прибавил шагу. Едкий запах навоза, которым была нагружена телега, еще долго преследовал меня. На первой же развилке я, сам не знаю почему, повернул налево. Возможно, я избрал это направление только потому, что там, шагах в десяти от перекрестка, торчала каменная статуя какого-то святого, увешанная старыми, давно увядшими венками, которые с легким шорохом терлись на ветру друг о друга. Я бросил камень в одну из продолговатых серых луж, стоявших в разъезженной колее. Шоссе, окаймленное по-осеннему голыми вишнями, похожими на метелки, вело почти напрямик к лесистой вершине, еще сумрачной в тени высоких гор, громоздившихся по краям долины.

Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о расположении этой долины и в особенности моего родимого Голлерна. Долина эта представляет собой широкую впадину ледникового происхождения, у реки немного заболоченную. В конце долины горы поднимаются не отвесно, а как бы уступами. Сначала это всего лишь поросшие густым лесом холмы, переходящие затем в более крутые склоны, увенчанные острыми скалами, однако отсюда, снизу, с «лягушачьей перспективы», эти красоты рельефа глазу недоступны. Пики гор настолько далеки от низины, что даже в самые ясные солнечные дни выглядят белесыми треугольниками, уходящими в голубое небо. Глядя на них, никто не поручится, существуют ли они на самом деле или же это просто миражи. Правда, тот, кто родился и живет в Голлерне, едва ли задумывается над этим, если он вообще способен над чем-либо задумываться. Голлерн — это жалкий городишко, про который даже самые рьяные его патриоты не станут говорить, будто он исполнен какой-то особой красоты или значимости. Можно пойти еще дальше и сказать, что, не будь Голлерна вовсе, мир бы от этого ровным счетом ничего не потерял. Конечно, если подходить с такой меркой, то окажется, что лишь немногие места на земле имеют право на существование. Но тот, кому выпало безвылазно жить в захолустье вроде Голлерна, на подобную беспристрастность не способен. Бедняга лишь замечает невыносимую сутолоку голов, домов и улиц, ему ненавистны все эти приевшиеся запахи, голоса и шаги, он более не в силах терпеть людей, с идиотской настойчивостью исполняющих свою ежедневную работу. Поглоти земля Голлерн со всем его народонаселением, добей огонь все уцелевшее — во мне вряд ли шевельнулось бы чувство жалости, напротив, я бы от души порадовался такой славной катастрофе. Благодаря ей я бы разом, палец о палец не ударив, избавился ото всех своих пут и обязанностей и, отряхнув с одежды пепел и сажу, подался бы на все четыре стороны. Этого, однако, не произошло. Еще на той первой развилке меня стали одолевать сомнения: а стоило ли вообще уходить? И не лучше ли повернуть обратно? Я долго смотрел на Голлерн, лежавший за лугами и полями долины. Над крышами поднимался дымок. Завтрак готовят, подумал я. При воспоминании о завтраке, который мне изо дня в день подавала хозяйка, я почувствовал такое омерзение, что опустил глаза и во весь дух побежал по направлению к молчаливой зеленой вершине.

Но все было напрасно: Голлерн не шел у меня из головы. Я видел перед собой прямую пыльную главную улицу. Один дом лепится к другому. Не будь на них номеров, ни за что не догадаться, в каком конце улицы находишься, настолько одно похоже на другое. Большинство домов построено руками их обитателей. По таким мелочам, как, например, узкие, состоящие сплошь из цветочных грядок палисадники, пестрые флагштоки, флюгера и цветочные ящики, украшающие почти каждый дом, сразу видно, сколько тут вложено любви и как горды люди своими норами. Может быть, именно эта выпирающая наружу гордость и есть самое несносное в этих домах, потому что на самом деле в них нет ничего такого, чем бы можно или должно гордиться. А может быть, это всего-навсего зависть, травящая душу тому, кто глазеет на эти чистенькие мещанские дома, а сам ютится в какой-нибудь конуре и не в состоянии выстроить такой домик скорее из-за полнейшей бездарности, чем из-за нехватки денег, прилежания или предприимчивости. Что до меня, то я никогда не мог представить себе жизни в этаком домике — с женой и чадами. Конечно, это вовсе не означает, что мне неведома тоска по жене, семейному уюту и порядку, но мне всегда было достаточно посмотреть разок на эти дома и их обитателей, чтобы убедиться: я не вынесу жизни, которая основана на пресловутой узости мышления, обыкновенно именуемой самодовольством. Этот факт частенько приводил меня в уныние. Во всяком случае, до того как я отправился в путешествие, жизнь моя текла среди голлернских домов, на голлернской улице. От главной улицы ответвляются многочисленные переулки и вскоре исчезают в открытом поле. Если смотреть в них со стороны центра, то, словно в окне, увидишь поля и пастбища, начинающиеся сразу же за домами. Взглянешь туда, и прямо не верится, что стоишь в самой середине города. Может, это вообще одна из наиболее примечательных черт Голлерна: всюду с болью сознаешь его границы, всюду буквально через два шага упираешься в окраину. В Голлерне нельзя затеряться, как, допустим, в лесу, в безлюдных горных долинах или в каменных дебрях больших городов. В Голлерне ты обречен смотреть лишь на то, что рядом с тобою, ведь такая штука, как «задний план», здесь попросту отсутствует. Хочешь жить в Голлерне — мирись с этим.

Погруженный в эти вот мысли, я порядком удалился от города. На полях рассеялся туман. Полосы кустарника, в здешней местности уже изрядно облетевшего, отделяли одну пашню от другой и, казалось, были опутаны тонкой серо-голубой паутиной. Капли росы срывались с веток вишневых деревьев и в тишине громко шлепались на землю. С темного перелога взлетела стая ворон и, то кидаясь врассыпную, то вновь соединяясь в черный шумливый рой, устремилась к лесистому холму, куда направлялся и я. Холм лежал передо мной, как зачерствевшая буханка хлеба. Макушки деревьев на холме были неподвижны. Они же должны качаться, подумал я, ветер-то вон какой сильный! Я послюнявил палец и поднял его вверх. С одной стороны палец начал подмерзать. Значит, ветер дул с запада. Я пристально смотрел на деревья и, чем дольше вглядывался, тем больше убеждался: да, макушки качались, поначалу еле-еле, потом все сильнее и наконец с такой силой, что я уж опасался, выдержат ли они напор ветра. Однако они стояли крепко. Да, крепко. Мне прямо слышалось завывание ветра. Но стоило опустить глаза, как все вокруг стихало. Если в отчаянии решился не терпеть более, а бежать, подумал я, то беги. Что толку от прекраснейшей квартиры, милейших соседей и мерного дыхания окружающих тебя вещей, шкафов, столов и кресел, что толку от надежды на долгую и, вполне возможно, счастливую жизнь, коли сейчас и здесь жить решительно невмоготу, коли это самое «сейчас и здесь» для тебя нестерпимее всего на свете. Я остановился и посмотрел поверх волнистой местности на дома Голлерна: их контуры, теперь особенно четкие, вырисовывались на холодном ясном небе. Голлерн — это Голлерн, подумалось мне, а я — это я, и между нами невозможен никакой мир, никакой компромисс, только «или он, или я», да, собственно, так между нами всегда и было заведено.

Перила моста выглядели сверху как ограничительные линии беговой дорожки. Передо мной открывалась широкая, плоская лощина, по которой змеилась река. Навалившись всем телом на перила, на мосту стоял какой-то человек и задумчиво смотрел на серо-зеленую воду. Над рекою поднимался пар, и в лучах солнца иногда вспыхивали маленькие радуги. Человек стоял почти на середине моста и плевал в воду. Он не заметил моего приближения. Казалось, у противоположного берега перила сливаются воедино. Когда я поравнялся с человеком, он вдруг поднял голову и спросил, махнув рукой в том направлении, откуда я пришел:

— В Голлерн — туда?

— Да, — ответил я, — туда.

На песчаных речных отмелях торчал густой бурый кустарник, взъерошенный после наводнения. Среди россыпи камней, как башня, возвышался огромный белый валун.

— Мне в Голлерн, — сказал человек.

Я уже удалялся от него.

— Голлерн там! — крикнул я еще раз ему вдогонку с другого конца моста. Из-за шума реки человек, наверное, не расслышал моих слов, потому что больше не обернулся, а уверенно зашагал вверх по отлогому склону. Так я в последний раз произнес слово «Голлерн».

Я шел целый день, без передышки. Дорога петляла в густом лесу среди обрывов, уходя все выше и выше. По пути мне попался лесопильный заводик. Я изо всех сил колотил в двери и ставни, но никто так и не открыл. В канале, подводившем ручей к двигателю пилы, неслась холодная прозрачная вода. На камне валялась пригоршня ржавых гвоздей. Убедившись, что на мой зов никто не откликается, я пошел дальше. За несколько часов пути мне не встретилось ни души.

Под вечер, с наступлением сумерек, я добрался до маленькой горной деревушки Трайбах. С первого же взгляда она произвела на меня самое удручающее впечатление. При слове «деревушка» невольно представляешь себе Трайбах по меньшей мере таким: церковь или площадь, а вокруг них уютная горстка домов, мысленно видишь липы, общинные здания и тому подобное. Однако в Трайбахе ничего такого и в помине нет. Составляющие его десять-пятнадцать домов как бы зажаты в угрюмой расселине среди подступающих со всех сторон отвесных скал. Как я позднее узнал в трактире, Трайбах возник на месте бывшего поселка лесорубов. Строили времянку, а вышло — как это часто случается в нашем мире, — вышло нечто вековое, окончательное. Такое окаменение половинчатых решений вызывается убожеством, беспомощностью, апатией и другими обстоятельствами, которые в ретроспекции выглядят прямо-таки гротескно. Муха, угодившая в клей, еще какое-то время сучит лапками, прежде чем покориться судьбе, — так и жители Трайбаха, наверное, поначалу предпринимали все возможное, чтобы выбраться из этого безрадостного места. Но шли годы, и трайбахцы давно примирились со своей участью — это, кстати, тоже общечеловеческое свойство — и теперь даже горды тем, что корпят вот здесь на горных кручах, среди густых непроходимых лесов год за годом и, наконец, всю жизнь. Попробуйте только намекнуть им на те возможности, которые в любое время доступны обитателям других мест, — они тотчас с негодованием отмахнутся от вас. Об этом они и слышать не желают. Если же тем не менее вы будете и дальше толковать им об окрестном мире, они и вовсе обозлятся, схватят свои шапки и рукавицы, швырнут на стол монеты за пиво и, не попрощавшись, уйдут из трактира. Кивнут только трактирщику, и во взгляде мелькнет что-то заговорщицкое, словно они хотят сказать: «Когда же ты наконец выставишь этого заезжего наглеца?»

Так вот, я пришел в Трайбах под вечер. С тихого, серого неба падали крошечные, спрессованные морозом снежинки. Окрестный лес поглощал шум моих шагов. Тусклый свет последних дневных часов все более сгущался во тьму. Щебень, которым была усыпана дорога, подмерз. Оказалось, что моя одежда, в долинном Голлерне вполне соответствовавшая сезону, здесь, в горах, совершенно непригодна. Мало-помалу во мне крепло подозрение, что, внезапно решившись бежать, я был прав в главном, но что касается многих побочных вещей, то здесь я дал маху. С другой стороны, заглуши я в себе порыв в то памятное утро, я бы наверняка так никогда и не тронулся с места. Стало быть, двинуться в путь, притом немедленно, и уйти прочь было единственно верным решением. Правда, о таких деталях, как одежда и провиант, я не позаботился. Теперь я понял, насколько опасны и даже гибельны могут оказаться для серьезного предприятия всякие мелочи. Человеку, занятому решением какой-нибудь задачи, главное всегда видится неизменным, а вот мелочи с каждой минутой приобретают все большее значение. Затем — весьма скоро — наступает равновесие, и наконец мелочи перевешивают и сами становятся главным, и человеку надо решать: отступить или идти наперекор. Мысль о возвращении в Голлерн я отмел сразу. Страшно уже одно то, что эта мысль вообще пришла мне на ум. Чтобы отвлечься, я начал подшучивать над неожиданными холодами, то и дело выкрикивая слова вроде СОСУЛЬКА или ГРЕНЛАНДИЯ. Раз у меня даже вырвался смех. И все же основную часть пути я шел, стиснув зубы и как бы украдкой шевеля окоченевшими пальцами рук и ног. Если бы не стыд перед самим собой, я бы крепко похлопал себя по плечам и немного пробежался. Но мной завладело какое-то упрямство, дурацкая гордость. Еще немного, и я бы вовсе скинул пиджак и рубашку, лишь бы убедить себя в том, что холод мне нипочем.

Снег валил все сильнее. Из лесу на дорогу вышел человек с топором на плече. Шляпа у него была в снегу.

— Далеко ли до деревни? — спросил я, радуясь, что хоть кого-то встретил.

— Да с четверть часика будет, — ответил он и пошел дальше.

Назад Дальше