Он не предложил мне составить ему компанию, но я прибавил шагу и вскоре нагнал его. Лицо мое пылало от стыда. Человек тупо смотрел перед собой.
— Снегу-то намело! Да, похоже, наметет еще больше, — сказал я.
— Да-да, — пробурчал он сердито, отряхивая снег с воротника куртки.
Дорога пошла слегка под уклон. Спуск становился все круче, а наши шаги быстрее. Воздух был густ и бел от снега. Лес немного отступил от дороги. Я пыхтел, едва поспевая за моим спутником, как вдруг он рассмеялся.
— Вот мы и пришли, — сказал он, указав во мглу, сквозь которую бешено мчались снежинки. В первый миг я ничего не увидел и решил, что он меня просто дурачит. Только спустя несколько минут я разглядел во тьме еще более темные контуры домов, едва возвышавшихся над землею. Света не было нигде.
— Что это за место? — спросил я.
— Трайбах, — ответил мой спутник, — Трайбах, — и, не попрощавшись, свернул с дороги.
Послышалось громыханье двери, детские голоса и брань женщины. Затем воцарилась мертвая тишина. Я обхватил голову руками и в каком-то столбняке простоял среди дороги минут пятнадцать, не меньше. Если бы я стоял здесь всю ночь, этого наверняка бы никто не заметил. Дом, куда вошел мой спутник, находился в самом начале деревушки. Она располагалась на поляне поперечником не более четырехсот метров и напоминала плотную темную кучу. Когда луна выходила из-за туч, снежные равнины вспыхивали холодной белизной. Сквозь щелочки в наглухо закрытых ставнях пробивались тонкие полоски света. Понурив голову, я вошел в деревню. Там я набрел на трактир.
На следующий день я спозаранку отправился в дорогу. Бесстыжий трактирщик, заломив адскую цену, пустил меня переночевать в общем зале своего заведения. После того как убрался последний посетитель, я улегся в компании старого сенбернара с гноящимися глазами возле затухавшей печки. Усталость после долгого перехода, пахнущее псиной тепло собачьей шкуры и в обилии выпитая водка быстро сморили меня, и я уснул, хоть и лежал на жестком полу. Поутру меня разбудила какая-то старуха, шуровавшая в печке длинной кочергой. Собаке она попросту дала пинка, да и меня, очевидно, постигла бы та же участь, не вскочи я на ноги, напуганный визгом собаки. Мало что соображая, я стал дожидаться трактирщика. Когда, потеряв всякое терпение, я попросил старуху принести что-нибудь поесть, она завопила:
— Ишь ты, жрать захотел! А больше тебе ничего не хочется?
При этом она так яростно колотила кочергой по печке, словно на месте печки был я. Со злости я чуть не бросился на старуху. Не я ли заплатил за эту убогую халупу, да еще такую грабительскую цену?! И вот теперь со мной обращаются как с попрошайкой! Чтобы остыть, я вышел на воздух, а когда собрался вернуться в дом, дверь оказалась на запоре. И я пошел своей дорогой.
За ночь намело много снегу. Даже на дороге он был мне по колено. До меня еще никто не проходил и не проезжал. С горных лесов дул теплый ветер, и оттого снег сделался тяжелым и мокрым. Ждать попутной повозки не имело смысла. Да и случись такая оказия, вряд ли меня подвезут. Ступай себе дальше, подумал я, помощи ждать неоткуда, а если она и существует, то не для тебя. Стоя у края поляны, я еще раз посмотрел на Трайбах. Из труб тонкими струйками вился дымок, ветер подхватывал его в вышине и сгонял в облака, которые повисали клочьями над лесной опушкой, а там и вовсе рассеивались. Если бы не эти струйки дыма, деревушка была бы, вероятно, с первого взгляда совершенно незаметна. Она совсем утонула в выпавшем за ночь снегу. Вон и трактирщик выполз на порог. Я узнал его по черному фартуку, повязанному вокруг огромного, как чурбан, живота. Я был слишком далеко, чтобы он мог видеть меня, и все же в бессильной ярости погрозил ему кулаком.
Около полудня, после многочасового подъема по темному лесистому склону под неумолчную капель, я вышел на плоскогорье, поросшее кое-где мелким кустарником, никакой другой растительности там не было. Навстречу мне дул ураганный ветер, и я продвигался вперед с еще большим трудом, чем прежде. По небу обезумевшим стадом неслись облака. Иногда ветер швырял одно из них вниз, в ущелья, разверстые вокруг плоскогорья, словно темные жаберные щели. Когда между облаками случайно появлялся голубой просвет, я в бессмысленной радости воздевал руки к небу. В эти минуты собственные шаги казались мне слишком короткими, силы — слишком малыми, а вся затея — смехотворной. Я устремил взгляд на одинокую причудливую ель, возвышавшуюся на горном гребне, как дорожный указатель. Несколько раз я сбивался с дороги и по грудь проваливался в снег. Если бы кто-нибудь спросил меня сейчас: «Куда путь держишь?» — я бы устало повернулся по кругу и сказал: «Туда, туда, туда и туда!» Но я никого не встретил.
От ели дорога круто и извилисто шла вниз. Из-под ровного снега, тяжелым настом укрывшего землю, торчали черные скалы-башни, по которым стекала вода. Можно было подумать, что они сделаны из угля или окаменевшего дерева. Со дна ущелья поднимался туман. Было слышно, как в вышине завывает ветер. Чем ниже я спускался, тем тише становилось вокруг. Голова у меня раскалывалась от боли. Я набрал пригоршню снегу и набил им рот. Грохот и шум сходящих лавин меня не пугали. Туман сгущался. Ты все дальше и дальше от неба, подумал я. И вдруг вообразил, что внизу, в туманной долине, притаился Голлерн — я с воплями кинулся в гору. Усталость от быстрого подъема привела меня в чувство, и я повернул обратно. Проходя снова мимо черных скал, я положил руки на камни, и по пальцам заструилась талая вода.
Лес вновь принял меня. При виде темных деревьев, от которых валил пар, меня обуял страх. Мне казалось, будто я вижу, как они дышат, слышу потрескивание растягивающейся и сжимающейся коры. Какой-то зверь — не то олень, не то косуля — стремительно выскочил из зарослей и перебежал мне дорогу. Я долго рассматривал следы на снегу. Затем пошел дальше, проваливаясь в снег, тишину и беспамятство. Снег соскальзывал с веток и глухо шлепался на землю. Несмотря на холод, с меня градом лил пот. Несколько раз пришлось перебираться через замерзшие речушки. Под мутным льдом журчала вода. Я пытался острым камнем пробить дыру в ледовом панцире, но не смог.
Передо мной открылась поляна. До моего слуха донеслись голоса, крики. Середину поляны занимало поросшее камышом заледенелое болотце. Четыре человека резали лед и рубили его на куски. Я слышал пение длинной пилы и твердый стук топора. Заметив меня, люди бросили работу и повернули головы в мою сторону. Эти головы были похожи на крепко-крепко сжатые кулаки. Один из мужиков держал топорик у груди, ухватив его обеими руками. Из бурых зарослей камыша выпорхнула птица. Кругом стоял лес, словно черная монолитная стена.
— Куда ведет эта дорога? — крикнул я мужикам.
— В Зерлесс, — ответил один.
— В Зерлесс, — повторил другой.
— В Зерлесс, — сказали они хором. Для меня это прозвучало как проклятие. Когда я ушел с поляны, позади вновь раздались крики людей и пение льда.
В деревушку под названием Зерлесс я пришел на исходе дня. Вечный сумрак горных лесов уже переходил в ночную мглу. Мои башмаки и штаны насквозь промокли от снега. Домишки Зерлесса стоят на голом скалистом холме, который островком выдается над лесным морем. Одна из сторон холма представляет собой почти отвесную стену. Снег на ней не задерживался, и потому виднелись гладкие коричнево-красные камни. В целом холм казался уродливым горбом из остывающего мяса. Меня нисколько бы не удивило, если бы из каменных складок холма вместо воды сочилась густая бурая кровь. Стоя у подножия и глядя вверх на разъезженную грязную дорогу, ведшую к домам, я заметил здоровенную вороную лошадь, из ноздрей ее валил белый пар. Лошадь во весь опор неслась под гору, а за нею гнались двое мужиков. С испугу я повалился в придорожный сугроб. Крики мужиков вынудили меня поднять голову, и тут я увидел, что на боку лошади зияет кровавая рана.
— Стой! Тпру! — кричали мужики. — Стой!
Лошадь дико ржала, и глаза ее лезли из орбит; кровь широкой дугой расползалась по шкуре до самых задних ног, мускулы которых так выпирали из-под кожи, что казалось, кожа вот-вот лопнет. На развилке лошадь секунду помедлила, а затем, широко раскрыв пасть, кинулась влево и помчалась к лесу. Мужики щелкали кнутами и без конца вопили «стой! стой!». Они бежали со всех ног, однако по сравнению с лошадью, летевшей как стрела, их бег казался черепашьим шагом. За ними поспевал мальчик со связкой веревок через плечо, предназначенных, видимо, для поимки лошади. У него было сопливое красное личико. Он бежал, не сводя глаз с лошади, словно рассчитывая заворожить ее взглядом и заставить остановиться. Я не смог удержаться от смеха.
— Жми педали! — крикнул я мальчишке, но он меня не услышал.
Тяжело дыша, мужики топтались на опушке в явной растерянности, поскольку лошадь давно скрылась в чаще. Когда к ним подбежал мальчик, они набросились на него с кулаками: наверняка лошадь удрала по его вине. Мне было слышно, как он вопил от боли. Всюду на снегу краснели брызги лошадиной крови. Я медленно поднялся по ущелью в деревню.
О Зерлессе лучше ничего не говорить. О Зерлессе лучше помолчать. Скалистый холм обдувают ледяные ветры. Дома стоят по обе стороны дороги, а между ними щиты для задержания снега. Перед домами громоздятся высоченные сугробы. Женщины выплескивают сюда грязную воду, выбрасывают золу и мусор. Кажется, сам бог велел свиньям возиться в этой помойке. Но свиней в Зерлессе нет, зато тут полно визгливой детворы, румяной и чумазой как поросята. Компания таких шалопаев, видимо дожидавшихся, когда приведут взбесившуюся лошадь, оказалась на моем пути. То ли эти ребята с пеленок были приучены к недоверию и коварству, то ли они как-то связали буйство лошади с моим появлением, но встретили они меня враждебным молчанием и даже не пошевелились, чтобы освободить мне дорогу. Глаза их были безразличны и холодны. Едва я миновал их, как они разразились дикими воплями и забросали меня снежками и всякой дрянью. На шум из своих приземистых изб, напоминавших крысиные норы, повыскакивали мужчины и женщины и стали глазеть на меня, даже не прикрикнув на детей, чтобы те унялись. Мужики не вынули рук из карманов, дымящихся трубок изо рта, а женщины, подперев кулачищами бесформенные бока, сдавленно хихикали. Как на грех, именно в эту минуту я поскользнулся в грязной жиже и растянулся во весь рост. Все так и покатились со смеху. Унижение мое было беспредельно. Позади меня дети кричали как безумные. Некоторое время я лежал неподвижно, словно труп. Затем, чтобы встать, я уперся в землю, и между пальцев у меня оказалась какая-то деревяшка — то ли сломанное кнутовище, то ли заборная планка. Я ухватил палку, голова у меня горела, сердце бешено колотилось — и вот я уже на ногах, я был высок, высок и силен, я был великан, орангутан, чудовище, я ринулся на детей, прямо на их красные от крика лица, на их маленькие упитанные тельца. Кого-то я просто сбил с ног, а всех остальных, которые попадались мне под руку, лупил палкой. Когда путь мой стал свободен, до меня дошло, что я натворил. За моей спиной раздались яростные крики, не оставлявшие сомнения, что надо уносить ноги. На минуту я приостановился: зачем, подумал я, висит над лесом это тяжелое и темное небо, зачем торчат, как черные копья, макушки этих деревьев? Потом я рванулся вперед и устремился вниз по склону. Направо или налево? — мелькнуло у меня в мозгу на перекрестке двух дорог, и я побежал, так и не успев принять решения, налево. Сзади пыхтели преследователи. Потом донесся лай собак. К своему ужасу, я увидел далеко впереди двух мужиков, тащивших на аркане вороную лошадь. У меня не было иного выхода, кроме как сойти с дороги. Я прыгнул в поле и испугался, потому что в первую минуту не ощутил под ногами земли. Наконец я почувствовал твердую почву: снег был мне по пояс. Преследователи уже настигали меня. Мужикам крикнули, чтобы они отдали лошадь мальчику, а сами попробовали отрезать мне путь к лесу. Я между тем добрался до пригорка, с которого ветер смел весь снег. Там положение мое стало куда лучше, и я понесся гигантскими шагами к лесу.
Всю ночь я торопливо шел по лесу, уходя все дальше и дальше от погони. Вокруг уже давно все стихло, но мне по-прежнему чудились голоса преследователей. Ночная стужа сковала снег. Деревья скрипели и стонали. Поляна, через которую лежал мой путь, была залита голубым морозным светом. Плывшие по небу облака приоткрыли на мгновение молочно-тусклый ломоть луны. А я все шел, углубляясь в лесную чащу; ночь была слишком светла, чтобы укрыть меня. Под утро усталость вынудила меня остановиться. Прислонившись к дереву, я жевал снег и кору. Тут мне вспомнился Голлерн, а вместе с ним и то, как я очутился здесь, мне вспомнилось мое путешествие, мои планы, но все это находилось в такой невероятной дали, что было мне едва понятно.
Утверждение, будто я предался безделью по чистой лени, нельзя признать справедливым. Хотя на первый взгляд оно похоже на правду. Я встаю, за редким исключением, не раньше одиннадцати, потом, не умывшись и не приведя в порядок одежду (я в ней же и сплю), нетвердой походкой спускаюсь по лестнице с четвертого этажа, где находится моя конура, и с полуслипшимися глазами выползаю на улицу, на свет божий. Сияет солнце — я посылаю ему проклятия, а если солнце скрыто тучами или того хуже — льет дождь, я ругаюсь пуще прежнего. В моем положении дождь означает, что надо прятаться, «надо прятаться» в большинстве случаев означает «зайти в кабачок», а «зайти в кабачок» означает тратить деньги, что невозможно, когда таковых не имеется. А поскольку я уже который месяц сижу без работы, с деньгами у меня туго. Но здесь, в городе, это обстоятельство мало кому заметно, потому что без работы ходит каждый второй, богатых просто нет, а бедны поголовно все. Изо дня в день только и разговоров что об увольнениях, притом массовых. С газетных страниц человеку постоянно бьет в глаза слово КРИЗИС и еще одно выражение, куда более непонятное, куда более жуткое, — МИРОВОЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ КРИЗИС; все это слова, которые, по сути, ничего не объясняют, но люди произносят их, чтобы вообще хоть что-нибудь произнести. Меня эта говорильня, по правде сказать, давно не занимает. Ужасное стало будничным, и я свыкся с этим кошмаром. Раз уж ты не в силах ни улучшить, ни ухудшить положение дел, будь то своих собственных или чужих, примирись с мыслью, что все идет своим чередом, мир меняется сам по себе, меняется непрерывно, и только в твоей жизни все остается по-прежнему.
Чаще всего я сижу прямо у ворот своего дома. Колени и спина дрожат от слабости. Я беру в рот щепку, двигаю ее языком туда-сюда и сглатываю слюну, обильно выделяющуюся ввиду отсутствия завтрака. Щепка — вещь исключительно ценная, от нее во рту возникает ощущение чего-то съестного. Правда, при этом можно уколоть губы. И тогда выступит кровь. Сижу ли я на ступеньках справа или слева — наш привратник все равно недоволен. Сяду слева — он гонит меня направо, отдыхаю справа — гонит налево. В эти минуты его физиономия дьявольски серьезна.
— Паразит! Паразит нахальный! — кричит он, всякий раз давая мне повод заметить, что ему впрямь не мешало бы поохотиться на паразитов, скажем на клопов, которых в нашем доме больше чем достаточно. Его тявканье влетает мне в одно ухо и вылетает в другое. Я слишком устал, чтобы напрягаться еще и из-за него. Обыкновенно я даже засыпаю и вздрагиваю от испуга, когда в меня пуляют камнями уличные мальчишки или когда — а это, увы, бывает крайне редко — в мою шляпу падает монета. Где бы я ни был и чем бы ни занимался, шляпу я всегда кладу перед собой: ловлю шанс. Но сколько ни расставляй человеческой щедрости капканов, их все равно будет мало.
Район, где я обитаю — беднейший в городе. Улов тут у меня, естественно, невелик, и вместо милостыни со всех сторон сыплются обидные ругательства или советы типа: «Шел бы работать, не калека, поди». К вечеру я перебираюсь в более приличную часть города, хотя «приличной» ее можно назвать лишь с большой натяжкой. Весь этот город от окраин до центра тонет в грязи и запустении. Окруженные угольными шахтами, каменоломнями, заводами и терриконами, дома, улицы да и сами горожане окрасились в какой-то копотно-ржавый цвет. Коренные жители так привыкли к грязи, что уже не замечают ее. Зато люди приезжие невольно поднимают воротники, закрывают рот платком и, едва переступив порог гостиницы, мчатся в ванную. Поначалу это угнетало и меня. Теперь моя одежда разве что колом не стоит, а я и рад, поскольку жалкий вид есть наипервейший залог успешного попрошайничества. Конечно, больших денег я не соберу — те, кто подает мне на бедность, сами не слишком богаты — и потому прибыток не задерживается у меня в кармане, а отправляется дальше, к хозяину водочного завода. Моя обычная доза спиртного — сущий пустяк для здорового, крепкого мужчины. Но в моем нынешнем состоянии достаточно двух стаканчиков рома, чтобы я уже был пьян в стельку. Часто утром я прихожу в себя, лежа с остекленевшими глазами в сточной канаве. Тогда я хохочу как полоумный, хлопаю себя по лбу, ползу к ближайшей колонке и сую голову под холодную воду. То-то блаженство!
Я еще помню, как пришел в этот город и подумал, что, наверное, народ здесь живет богато и уж что-нибудь от этого богатства мне да перепадет. Я стоял на горе, вниз по крутому склону сбегала извилистая дорога, а у подножия, на морском берегу, лежал город — дымились фабричные трубы, у причалов белели корабли, а дальше простиралось бескрайнее серо-зеленое море, рябое от белых барашков, и над морем звенел ветер, звенели голоса, как будто кричавшие мне: «Приглядись получше, деньги здесь сами плывут в руки, а в воздухе парят банкноты!» Тут я заметил сверкнувшее над бухтой облачко пыли и счел это добрым знаком. И что же? Первый мой день в этом городе ничуть не отличался от последнего: начала не было, был лишь отсроченный, медленный конец. Но мог ли я предвидеть все это, когда смотрел с горы на окутанную дымом низину, туда, где окна и крыши домов мерцали, словно россыпи золотых монет? Над кораблями в гавани кружили чайки, и белизна их крыльев казалась мне сродни свежему снегу. Крутые безлесные горы полукольцом обрамляли бухту и город и, врезаясь в море, растворялись в светлой дымке. Мне хотелось стать птицей, отважно ринуться в бездну, чтобы, распластав руки, завладеть сразу всем. Я воображал себя соколом. Сегодня я понимаю, что был самой обыкновенной голодной вороной.
С того дня, как я поселился в этом городе, время пролетело с невероятной быстротой. Поинтересуйся кто-нибудь, сколько я уже здесь торчу, вряд ли я сумею дать точный ответ. Но поскольку никому это не интересно, с меня довольно знать, что миновало лето и началась осень. Пауки в моей комнатенке осоловели и ловятся без особого труда. Ранним утром, когда я просыпаюсь первый раз, стоит чертовский холод. В щелке между старыми мешками из-под угля, заменяющими мне оконные занавески, брезжит унылый день. Повсюду валяются дохлые мухи. Меня это, правда, мало беспокоит. Я нащупываю возле кровати бутылку водки и длинным глотком отправляю в утробу обжигающую жидкость. По телу разливается тепло, и я снова проваливаюсь в сон или, лучше сказать, в беспамятство. К полудню не помогает даже самый большой глоток: несмотря на туман в голове и общую слабость, спать уже невозможно. Каждый день я задумываюсь над тем, для чего, собственно, вообще встаю с кровати, но каждый день поднимаюсь вновь, так и не решив почему, — таков я во всех своих поступках. Я откидываю волосы с лица, тру глаза и нос. При этом взгляд мой часто падает на скомканные газеты, которыми я с вечера укутываю поясницу, и выхватывает из текста отдельные слова. Затем я ковыляю к окну, сквозь дырку в мешке смотрю на улицу и хохочу идиотским смехом. Особенно смешат меня слова вроде УБЕЖИЩЕ, АППЕНДИКС или ПОДДЕРЖКА ОБЕЗДОЛЕННЫХ. На полу возле кровати валяются красные и голубые сигаретные пачки. Я снова и снова ищу в них сигаретку, хотя отлично знаю, что они пусты. Стоит мне раз-другой нагнуться, как комната начинает плыть у меня перед глазами, пол уходит из-под ног. Я воображаю себя на корабле, далеко в открытом море, и, хотя это чистейший бред, мне кажется, что море сулит богатство, или пропитание, или надежду на сколько-нибудь сносную жизнь. Я знаю, это всего лишь глупые фантазии, и часто говорю вслух: «Идиот! Несчастный ты идиот!» Но, как правило, этот спасительный прием дает осечку. Когда я смотрюсь в настенное зеркало и, по мере того как я к нему приближаюсь, моя физиономия становится все больше и больше, я непроизвольно складываю губы в толстый бугристый бантик, затем открываю рот и оскаливаю прокуренные зубы, покрытые похожим на плесень налетом. Так и стою до тех пор, покуда не встречаюсь взглядом с самим собой: я вижу круглый черный зрачок в радужной оболочке, зачарованный своим зрачком, я не в силах сдвинуться с места, но мало-помалу во мне поднимается дикий страх перед этим неподвижным изображением, которое вроде бы должно быть отражением меня, но почему-то не имеет со мной ничего общего. Мне вдруг начинает казаться, что за спиной стоит какой-то незнакомец, чужак, незваный гость, убийца, — я резко оборачиваюсь и неистово молочу кулаками воздух. Когда, запыхавшись, я наконец утихаю посреди комнаты — четыре шага в длину, четыре в ширину — и смотрю на грязную голую стену или на вытоптанный линолеум цвета блевотины, мне порой кажется, что я окончательно спился и сошел с ума. Ценой больших усилий я восстанавливаю душевное равновесие, нередко с этой целью я бьюсь головой об стенку или о железный каркас кровати, покуда теплой приятной струйкой не потечет кровь. Вот он — ты, думаю я, разглядывая свежую, медленно засыхающую на пальцах кровь. В стену стучат соседи и орут: «Эй, потише там!» Я и ухом не веду, но, если они меня уж особенно взбесят, запускаю в стену пустой бутылкой.
Своей ненавистью соседи меня прямо со света сживают. Ютятся они в точно такой же убогой мансарде, как я, но воображают, будто я им не ровня, будто можно смотреть на меня сверху вниз — потому только, что сумели раздобыть какую-никакую работенку и где-нибудь на фабрике сподобились за гроши мести двор или вывозить мусор. Вся их жалкая философия исчерпывается фразой: «Нам живется лучше, поскольку мы работаем и соблюдаем во всем приличия!» Встречаясь со мной на лестнице, они плюют мне под ноги и вообще стараются всячески выказать свое презрение. Я со своей стороны могу им лишь посочувствовать, ведь живут они в вечном страхе за свою паршивую должностишку, день и ночь думают о часе увольнения, когда им придется стать на одну доску с тем сбродом, на который они сейчас поглядывают свысока. Что до меня, то я давно оставил мысль устроиться на работу. Будет возможность наняться поденщиком-чернорабочим — наймусь. И не более того. Бросьте вы, наконец, морочить себе голову, думаю я, проходя мимо биржи труда, где бурлят толпы безработных. Эти люди так взвинчены, словно боятся, что до них не дойдет очередь за счастьем, каким тут якобы можно запастись на всю жизнь. Нельзя предаваться отчаянию, полагают они, наоборот, нужно быть проворным, решительным, готовым тотчас использовать подвернувшуюся возможность. Того, что такая возможность не существует и никогда не представится, а сами они уже превратились в настоящих доходяг, они намеренно не замечают. Поиск работы стал у них манией. И кто знает, быть может, как раз в то самое время, пока эти горемыки толкутся на бирже, в другом конце города ищут рабочую силу, нанимают людей?! Стоит прошелестеть малейшему слушку, как они сразу приходят в движение, бегут, обгоняя друг друга, словно речь идет о жизни и смерти. Но почти всегда их усилия напрасны. Примчавшись на место, они узнают, что никто не требуется, никого на работу не берут, просто кто-то позволил себе шутку, пошлую, глупую шутку, и нечего им тут путаться под ногами, убирались бы лучше подобру-поздорову. С пунцовыми пятнистыми лицами и дергающимися кадыками они отправляются восвояси. Но уныние их непродолжительно. Уже на следующий день, умытые и прилизанные, они вновь выстраиваются перед биржей. Биржа — это вместительное здание, огромное, как корабль, можно даже сказать — океанский исполин, и в то же время слишком маленькое, явно слишком маленькое, потому что на борт взято слишком много надежд; если бы надежды обладали физическим весом, здание это неминуемо потонуло бы в земной пучине.
Лично я, вместо того чтобы околачивать пороги биржи и уповать на милосердного боженьку, брожу себе по городу и клянчу подаяния. Как всякий нищий, я вынужден постоянно менять участок, ведь если будешь мозолить глаза одним и тем же людям, они привыкнут к тебе и не кинут ни гроша. Вот почему я плетусь то в центр, то в портовые кварталы, то в пригороды. Исподволь у меня вошло в привычку запоминать названия и расположение улиц. Своими познаниями я могу быть полезен приезжим, которые плутают по городу. Кстати, и это дает кой-какой доходец. Куда, однако, приятнее разглядывать красные, желтые и голубые вывески магазинов, где изображены то бритвы, то канатные узлы, то свежие кровянистые куски мяса. Перед вывесками мясных лавок я могу мечтать часами. И тогда, глядя на идущую но улице женщину, я представляю себе, как всаживаю в нее нож, режу пополам, потом потрошу. Содрогаясь от этих чудовищных мыслей, я прижимаюсь лицом к окну мясной лавки, откуда, наверное, кажусь диким зверем, и гляжу на цинковые ванночки с выложенными на продажу потрохами. Стоит мяснику запустить туда красную ручищу и бросить на весы пригоршню потрохов, как у меня начинают дрожать коленки и я хватаюсь за подоконник, чтобы не грохнуться наземь.
Нередко, очнувшись от дремоты где-нибудь в подворотне или на углу улицы, я не сразу соображаю, где нахожусь, который час и что я вообще тут делаю. Как-то раз, бросив взгляд на монеты в шляпе, я вдруг ясно понял, что меня обокрали, и начал громко звать полицию. Но когда сбежались прохожие и стали смеяться надо мной — дескать, рехнулся парень, спятил совсем! — я догадался, что поднял ложную тревогу, умолк и под улюлюканье толпы пристыженно улизнул прочь. Случилось так, наверное, оттого, что мне приснился сон о первых днях в городе, когда меня обворовали уличные мальчишки. В тот злосчастный день — а он уже клонился к вечеру — позднее солнце заливало этот уродливый город морем ласкового мягкого света. Дома, как всегда, выглядели нежилыми и заброшенными, но в них шла своя жизнь, и женщины, высовываясь из окон, развешивали пестрое белье. Шуршанье веревок по блоку, хлопанье простынь на ветру, болтовня и смех женщин — все это создавало иллюзию счастливой беззаботной жизни. Из подъезда с веселым криком выскочили дети, то ли преследуя какую-то худущую собаку, то ли гоняя пустую консервную банку, но уж никак не спасаясь от злобного привратника. Я с умилением смотрел на их забавы, не придавая особого значения тому, что сорванцы незаметно окружили меня. И надо сказать, намерения их были не столь безобидны, как казалось со стороны. Пока я, улыбаясь, разглядывал их диковинные лица (у большинства были беззубые рты и остриженные под ноль головы, потому что дети жили в зараженных вшами квартирах), так вот, пока я благодушно смотрел на этот веселый тарарам, маленькие негодяи ловко обчистили мои карманы. Когда я спохватился, ребят уже и след простыл, лишь издалека доносились их крики. Со всей быстротой, на какую только способны мои ноги, я обогнул несколько домов в надежде схватить воришек. Но на улице, где я рассчитывал их застать, не оказалось никого, кроме старика, с непостижимым упорством подметавшего один и тот же кусок тротуара. На вопрос, не пробегала ли здесь ребячья ватага, он покачал головой, отвернулся, постучал метлой о стену дома и с упрямством маразматика вновь принялся драить и без того чистый асфальт. Словно в насмешку надо мной, как раз в эту минуту ветер принес нахальные голоса моих обидчиков. Дважды я почти настигал их, но так и не настиг. Усталый и раздосадованный, я стоял в узком переулке, проклиная воров, и вдруг подумал, а не заодно ли с ними старик. Позднее я убедился, что мои подозрения были совершенно необоснованны. Вернувшись на ту улицу, где был старик с метлой, я увидел, что он тоже исчез. В грязных окнах играли лучи заходящего солнца, вниз по улице с громким шорохом летел газетный обрывок. Тут моя злость сменилась страхом; не чуя под собой ног, я бросился бежать — и бежал, пока не достиг более людного места.
С тех пор меня преследует дурацкая боязнь стать жертвой воров. У меня нет ничего такого, на что они могли бы позариться, и все же я часто останавливаюсь и оглядываюсь назад: нет ли там каких злодеев? Но, чуть захмелев, я мгновенно забываю о простейшей осторожности. Войдя в кабак, высыпаю из карманов на стойку все свои деньги. Я никогда не пересчитываю их, поручая это хозяину, и с вожделением смотрю на полки за его спиной, где мерцает в темноте батарея бутылок.
— Хватит? — неуверенно спрашиваю я. — Хватит? — бормочу я, без конца облизываю губы и нервно переминаюсь с ноги на ногу, пока хозяин наконец не смахнет деньги в ящик, а потом, неуклюже повернувшись, не протянет мне бутылку какого-нибудь пойла. Разумеется, он меня частенько надувает, достаточно взглянуть на его хитрую оплывшую рожу, чтобы понять это, и я вновь даю себе зарок всегда пересчитывать перед кабаком свою наличность, но, придя с дрожащими коленками и чугунной головой к заветной двери после бесконечных скитаний по городу и заслышав звон стаканов и бутылок, я мигом забываю о своих благих намерениях. Вверх по ступенькам, пинок в дверь, деньги на стойку — эти три действия сливаются в одно. Иногда (увы, нечасто!) у меня набирается денег на две бутылки — достаточное количество, чтобы не просыхать несколько дней кряду. Впрочем, мне и этого мало. О чем я мечтаю, так это о вечном опьянении. Правда, мне это не по карману — ни сегодня, ни завтра. Но даже будь у меня денег что песку морского, они бы меня не спасли, ведь, очнись я хоть на секунду, все бы стало ненужным: пьянство, нищенство, мучительное вставание по утрам, выход из дому, каждое мое движение и вообще вся моя жизнь.
В предутренние сумерки меня будит ледяная стужа: оказывается, назюзюкавшись и не имея сил дотащиться до дома, я ночевал на мостовой. Земля холодная, как остывшее тело покойника. Лицо мое одеревенело от мороза, руки и ноги занемели. Даже ругнуться нет сил. Сперва я шевелю руками очень осторожно, боясь, как бы они не сломались, затем начинаю быстрее и быстрее хлопать себя по бокам. Немного оклемавшись, я отправляюсь в гавань в надежде раздобыть что-нибудь съестное. Сколько бы я по дороге ни рылся в карманах, денег не прибавляется — пусто, ни гроша! Ну и холод, думаю я, и от этих мыслей меня пробирает еще больший озноб. Я пускаюсь бежать, но бег мой не долог: для хорошей пробежки я слишком слаб. Иногда я задерживаюсь у какого-нибудь трактира, уже открытого в такую рань, и жадно втягиваю носом водочные пары. Они придают мне немного бодрости. По крайней мере мне так кажется, когда я стою у дверей и гляжу на свое отражение в грязных окнах — синие тонкие губы, заострившийся нос; стоит мне провести рукой по волосам, как перед глазами начинают кружить тощие серые птицы. Из трактира падает желтый дымный свет, образуя на земле яркий четырехугольник. В нем черный силуэт — моя тень. Глазные яблоки мои похожи на большие желтые пергаментные шары, и меня преследует неотвязный страх, что они вывалятся и я, ослепнув, останусь на утренней мостовой. Ужас гонит меня прочь. До гавани рукой подать, но дорога кажется мне бесконечной. Из подворотен и котлованов выползают калеки, бродяги, нищие. Я от них абсолютно ничем не отличаюсь: я состою из одного лишь голода, и в них тоже ничего, кроме голода и инстинкта жизни, не осталось. Пусть ты исчезнешь — эта улица все равно не вымрет, думаю я, все равно по ней будут слоняться такие же, как ты, небритые и грязные шелудивые люди, никто не заметит твоего отсутствия, потому что другой займет твое место и будет исполнять твою роль, как ты, — плохо или хорошо, — уж так повелось меж людьми. Наступающий день висит над городом давящим облаком. В небе, высоко над самыми высокими башнями, уже рассвело, и в лучах солнца поблескивают парящие частички сажи. Я попадаю в засаженный диковинными деревьями большой приморский парк с концертной эстрадой посредине. Все заросло бурьяном, и только посыпанная галькой главная аллея хранит следы танцевальных вечеров, бывших тут в лучшие времена. На садовых скамейках потягиваются спросонья бродяги, складывают одеяла, плащи и щурятся на раннее солнце. Быстро и молча они хватают свои пожитки, спешат на набережную, надеясь разжиться какой-нибудь едой. Однако большинство поспевает к шапочному разбору. Те, что пришли сюда первыми, подобрали все объедки, после них осталась уж вовсе несъедобная дрянь, да и ту давно растащили чайки. Эти птицы, некогда радовавшие мне глаз воздушными играми и стремительными падениями, со временем стали для меня символом голода. Ночами я просыпаюсь, разбуженный кошмаром: крики чаек и всюду в темноте их жадные клювы.
Ранним утром залитая солнцем бухта кажется широким, почти четырехугольным зеркалом. На белой дымящейся воде стоят черные трапеции кораблей. По склонам гор лениво поднимаются сонные облачка тумана. Я смотрю на маяки по обеим сторонам входа в гавань. В эту пору суток они прекращают свое предостерегающее мигание. В открытое море, гудя, выруливают лоцманские катера. Вдали яркими золотыми точками сверкает водная гладь. В твоих глазах тоже сверкают точки, думаю я, красные и изумрудно-зеленые в радужке; опустив веки, я слышу, как о волнорезы бьется прибой, я дышу, дышу в такт моря, и, когда волны набегают друг на друга, во мне поднимается какое-то неизъяснимое чувство — счастливая боль, болезненное счастье, — и я изо всех сил сдерживаю себя, чтобы не разрыдаться. В такие минуты я уже не жалкий бродяга, и все это — безработица, голод, нищенство — остается позади. Ты подкидываешь монету, думаю я, она переворачивается в воздухе, орел-решка, орел-решка, падает, катится по земле и наконец ложится не на ту сторону, да так быстро, что и заметить не успеешь. Сунув руки в карманы, я часами стою неподвижно и смотрю на восходящее над морем солнце.
Когда я чувствую в себе достаточно сил, я отправляюсь в порт, к угольной стенке. Бывает, на час-другой и мне дают работу. Долго кидать уголь я все равно не могу. Лопаты тяжелы и захватывают разом чуть ли не полцентнера, во всяком случае мне так кажется. Получив наряд, я раздеваюсь, повязываю нечто вроде фартука и взбираюсь на черную скользкую насыпь. Бросив первую же лопату, я покрываюсь испариной. Пот смешивается с угольной пылью. Корабль и люди, горы и башни — все плывет у меня перед глазами. Я закрываю их, чувствую, как к горлу подступает тошнота, кидаю уголь вслепую, с остервенением, но угольная гора не уменьшается, не желает уменьшаться, однако я должен заставить ее исчезнуть — как чародей, я должен заставить ее исчезнуть, потому что платят мне не за часы, а за центнеры. Иногда я делаю короткую передышку, бросаю взгляд на голые скалистые склоны, которые кончаются в вышине острым гребнем, и на небо, чью голубизну не согревает даже солнце.
— А ну давай! Шевелись! — орут надсмотрщики, заметив, что я отдыхаю. Я поспешно нагибаюсь и снова кидаю уголь. Времени поразмышлять у меня хоть отбавляй, на это грех жаловаться. Даже когда я думаю, что ни о чем не думаю, я все равно думаю, хотя бы о том, что не думаю ни о чем, и так тянется минута за минутой, я устал, мечтаю кончить работу, остановиться, но — не могу. При загрузке угля мне иной раз бывает удивительно покойно. Меня больше не существует, я — это не более чем непрерывное движение рук, сощуривание глаз и глотание пыли. Когда угольная куча наконец исчезает в корабельном трюме и на каменных плитах пирса остается лишь черное круглое пятно — свидетельство того, что куча действительно была, — я стою с лопатой посреди черного круга и тупо смотрю под ноги: никак не верится, что всю эту работу проделал я, что теперь я свободен. И так я стою, пока кто-нибудь не толкнет меня в плечо и не сунет мне несколько монет — мой заработок.
Потом я тащусь в какой-нибудь тихий уголок, где, подложив под голову пиджак, засыпаю или просто гляжу на кутерьму портовой жизни. Из ржавых пятен на бортах демонтируемых судов возникают причудливые картины — передо мной простираются то пустыни, то дымящиеся на морозе болота, и все время я один, одинокий, заблудший, и вот, несмотря на бесконечную усталость, я бегу дальше, гонимый страхом, я бегу, бегу из последних сил, пока не окажусь в каморке, где, вжавшись лицом в тюфяк, погружаюсь в непроглядную темень.
Заработанные деньги на несколько дней выбивают меня из колеи. Потом я возвращаюсь к привычному образу жизни и вновь прошу подаяния. Или отправляюсь в гавань — часам к трем утра. В это время как раз причаливают рыбачьи баркасы. В неразберихе и бедламе выгрузки, сетей, баканов и ящиков я хожу кругами, как голодная кошка, и караулю удобный момент, чтобы стащить рыбу. К сожалению, я не единственный, кто добывает пищу подобным способом. Спускаясь тускло освещенной улицей в порт — с боков все черно, и только впереди пляшут блики качающихся на ветру фонарей, — я всегда надеюсь, что туда устремилось не слишком много любителей даровой рыбы. Чем больше их набежит, тем бдительнее будут рыбаки, а значит, и украсть будет сложнее. Но мои надежды никогда не сбываются. Всякий раз у причала стоит целая орава голодных босяков и смотрит в темную морскую даль, откуда скоро появятся баркасы. С моря дует ледяной ветер. Волны громко хлопают о понтоны. Порой и без того окоченевшую толпу мочит мелкий дождик. Я присаживаюсь на сваленные поблизости канаты, натягиваю на голову плащ и до подхода баркасов пытаюсь покемарить. Другие тем временем тихонько переговариваются, притоптывают ногами и ругаются.