— Нет, нет. Просто переутомление. Надо, наверное, полежать. Спасибо. Я пойду.
После ее ухода Евгений Сенин-Волгин зло пробурчал:
— Все с ней в порядке. Просто корчит из себя образцовую советскую студентку. Хочет и рыбку съесть, и на хрен сесть. Знаю я таких.
Этого Сенина затащила в Борисоглебский Таня Кулисова. О ней у Лапшина сложилось самое нечеткое представление. Будто талантливое, но недописанное сочинение. Говорит редко. Так редко, что не разобрать, умна она или глупа. Ест подчеркнуто аккуратно. Держится прямо, но не скованно. Всегда в одной и той же темной блузе с белым воротником. Улыбается по-разному. То еле-еле, неохотно, словно по принуждению, то лукаво и недлинно, со смыслом, то широко, открыто, слегка обнажая зубы. Слушает каждого из гостей очень внимательно. Оживляется при разговорах о литературе. Откуда она добыла Сенина-Волгина? Что у них общего?
Людочку Лапшин от этой четверки отделял. Ему не требовалось познавать ее, он давно, с детства, сжился с ней. Когда мужчина знаком с женщиной слишком долго и никогда не делил с ней постель, он чаще всего не в состоянии воспринимать ее гармонично.
Тайна познания отдельно взятой женской сути для мужчины не бесконечна. И если не дошла до конца, то на этом месте и замирает, чтобы затем превратиться из чего-то живого, нервного и неугомонного в обычный факт знакомства.
Шнеерович задерживался. И Лапшин уже начинал злиться. Ему нужен был укол, как можно скорее. Он рассчитал время так, чтобы появиться у Люды, пока ее комната не набьется гостями. А тут приходится ждать.
Московские деревья снова поверили в себя после долгих месяцев тяжелых холодных терзаний и выбросили крошечные флажки нежно-зеленых трепещущих листьев, словно давая сигнал, что все плохое забыто и, наверное, не вернется. Хозяйки в массовом порядке мыли окна, отчего еще чуть уставшее предвечернее солнце отражалось в стеклах с необъяснимой яростью. Городские птицы облепляли карнизы, подоконники, прыгали по тротуарам, таились в ветках и листве, довольно поквохтывая и попискивая. Прохожие передвигались быстрее обычного. В этой спешке угадывалось желание успеть за природой и начать такие дела, чтобы на всю весну хватило. Машины сигналили друг другу более нервно, чем в пасмурные дни. Всем хотелось куда-то приехать.
Наконец он приметил приятеля, семенящего по неровному, с выбоинами асфальту. Шнеерович ходил так, будто при каждом шаге чуть-чуть подпрыгивал:
— Ну что ты? Где ты был? Я уже думал уходить… — укорял приятеля Лапшин.
— Что-то закопался. Никак ботинки не мог найти… — оправдывался Михаил.
Друзья перешли бульвар, где упоительно пахло свежей землей с клумб, прошли белую, невысокую церковь с аккуратным палисадником, потом, оставив по левую руку поворот в Мерзляковский, оказались в Медвежьем, где сразу почувствовали себя почти в глуши. Сюда не долетали шумы автомобилей, а дома жались друг к другу так тесно, что почти весь переулок утопал в тени.
— Интересно, почему его назвали Медвежьим? — спросил Шнеерович.
— Может, место тут когда-то было больно глухое. Оно и сейчас какое-то захолустное, — задумчиво произнес Лапшин.
— Да ну, вряд ли, — засомневался Михаил. — Медвежий угол в смысле? Нет. Наверное, все же с медведями связано. С настоящими медведями.
— Тебе виднее, — раздражился Лапшин. Его выводило из себя, что Шнеерович идет слишком медленно, да еще с разговорами неуместными пристает.
Лапшин любил Шнееровича. Но иногда диву давался, каким его товарищ бывал несуразным и несвоевременным, а порой и беспардонным.
В конце весны и в начале лета в московских подъездах появляется особый запах: и состоит он вроде бы из того, что особо не пахнет, — из пыли, из теплого камня лестниц, из нагретых оконных рам, но в сочетании дает неповторимый тон и веру, что с приходом теплой поры все будет даваться легче.
Как только Людочка открыла дверь, Лапшин заметил, что она чем-то сильно встревожена. Во взгляде ее читалась такая обеспокоенность, которая требует немедленного вмешательства. Поэтому на шутки остряка Шнееровича она реагировала сухо и даже раздраженно. Все в ней говорило, что ей не до шуток. Молодой музыкант делал вид, что его не касается настроение хозяйки, и продолжал сыпать анекдотами, местами весьма сальными.
Шнееровичу не пришло в голову выйти из комнаты, когда Людмила готовилась вколоть Шуриньке очередную дозу морфия. Пришлось попросить его дать ей провести медицинскую процедуру без посторонних. Однако его шаги и пение из коридора доносились так громко, что казалось, будто он остался в комнате, только стал на время невидимым. Лапшин попросил хозяйку не обижаться на Шнееровича: он, конечно, иногда ведет себя на грани приличия, но в целом он надежный друг и хороший музыкант. Людочка без энтузиазма покачала головой в ответ: Шнеерович ей не нравился совсем, но раз Шура его хвалит, придется терпеть.
Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливо пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одними и теми же: «Вот дает! Артист!»
Пользуясь тем, что болтун увлекся, Люда начала с Лапшиным разговор, к которому давно готовилась:
— Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.
Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку на потолке. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.
Люда выждала и добавила с тревожным напором:
— Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… — девушка перешла на шепот, — подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.
Шуринька вскочил, положил руки на грудь, потом на лицо, будто не ведал, куда их деть.
— Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! — в Лапшине все внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществленном крике.
— А ты думал, откуда все берется? — зло бросила Люда и тоже встала. Она доставала ему ровно до подбородка. — Мне его дарят? Или в СССР можно выносить лекарства из больниц свободно?
— Прости меня. — Шура автоматически, без капли теплоты прижал ее голову к себе. — Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…
— «Потерплю»? Тебе надо всерьез поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоей убийцей.
— Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я попрошу врача увеличить дозу. Надо было раньше. Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.
Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:
— Идиот…
Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.
Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.
В этот момент дверь в комнату отворилась, и сияющий Шнеерович показался в проеме:
— Ну что, можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?
Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.
— Не паясничай, Миша! — осадил Лапшин Шнееровича. — Людочка — мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.
Два звонка. Веселых и решительных.
— Может, ты откроешь? — попросил Шуринька товарища.
— Уже бегу. — Шнеерович с картинной четкостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре, прогремев сперва замком, начал церемонно приветствовать вновь прибывших.
Часть вторая