На империалистической войне - Максим Горецкий


МАКСИМ ГОРЕЦКИЙ

НА ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОЙНЕ

Записки солдата 2-й батареи N-ской артиллерийской бригады Лявона Задумы

Лагерь

Срок службы для вольноопределяющихся начинался в русской армии 1 июля. Вот я и ехал в самом конце июня 1914 года в безлюдном вагоне третьего класса по онемевшим от жары и пыли и таким убогим жмудским полям в N-скую артиллерийскую бригаду, расквартированную в глухом и безвестном местечке вблизи от немецкой границы.

Заскребло на сердце, когда поезд подходил к станции унылой, словно будущая казарма. Вокруг — желтые голые пустыри. Все залито нудным зноем. Все сонное, пыльное, по­никшее. Выходи — как на пытку.

Но лишь в пустых и замусоренных казармах, в темной и неприветливой канцелярской комнате, узнал я от сухопа­рого и хмурого черноусого кощея-писаря, что мог я сюда и не ехать: бригада находилась в лагере, в соседней губернии, верстах в ста отсюда.

— Почему ты не поехал прямо туда?

— Куда меня послали, туда я и приехал, — ответил я ко­щею со злостью за сказанное мне «ты» и за такие их порядки.

Кощей только усмехнулся и тихо приказал второму пи­сарю:

— Выпиши ему свидетельство в лагерь, а билет пусть купит за свой кошт...

— Почему так? — не смолчал я.

— Потому, что по приказу тебя в нашей бригаде еще нет... Стребуй со своего войскового командира.

Все тут было по-казенному неуютно и неряшливо. Толь­ко окно чуть приоткрыли, а там приятно, словно живой, ше­велил широкими зелеными листьями густой клен. И у меня, вопреки рассудку, появилось жалкое, детское утешение, что хоть немножко, до лагеря, побуду еще на воле. Взвалил сун­дучок на плечи и снова потащился на станцию.

В лагерь я приехал поздней и темной ночью. Ночевал в канцелярских сенях на узенькой скамейке, пригодной лишь для сидения. Было жестко, неудобно и холодно, а на серд­це — невыносимо мерзко. Не успокаивали нарочитое сми­рение и терпеливость.

Гомон и шум в лагере начался очень рано. Но я уже успел и встать, и походить, и посидеть, и съесть кусок драчены и несколько ранетов, — и все еще долго-долго должен был ждать. Сидел на канцелярском крылечке, на солнце, — будто спал, без живых мыслей, без всего.

Но вот пришел-таки фельдфебель, высокий рыжеватый детина, лет под тридцать, с небольшими и реденькими золо­тыми усиками. Взял мои бумаги, приказал писарю записать. Говоря, он клал на нижнюю губу два пальца, смачивал их, побренчав на губе и подкручивал золотые усики. На меня старался не смотреть.

Вдруг недалеко от канцелярии послышался шум и голо­са. Раздалась зычная команда-выкрик: «Смирно-о-о!» Это шел в канцелярию командир батареи. И в канцелярии все за­бегали как угорелые. Фельдфебель выкрикнул:

— Встать! Смирно-о!

Все вскочили, вытянулись, окаменели. Показался высо­кий и будто задумавшийся о чем-то офицер, с усами и под­стриженной бородкой.

— Здорово, братцы! — сказал он тихим и гнусавым го­лосом.

— Здравжлав, ва-скродь!!! — рявкнули во всю мощь и все в одно слово.

Фельдфебель, будто читая по книжке, отдал рапорт и доложил обо мне. Командир как-то недовольно то ли пре­небрежительно повел головой в мою сторону.

— Здравствуй!

— Здравствуйте!

У всех это вызвало смех, а у фельдфебеля и досаду. Хотя я был еще в штатской одежде, но для них такой ответ коман­диру был смешон и нелеп.

— Ты православный?

— Православный.

— Остричь и выдать обмундирование! — скороговор­кой приказал он, уже не глядя на меня.

— Слушаюсь, ва-скродь! — отчеканил фельдфебель, и оба вышли из канцелярии на oбxoд батареи. В канцелярии все повеселели и заговорили.

Поместили меня в одной палатке с другим вольноопре­деляющимся, по фамилии Шалопутов, каким-то шепеля­вым и, видно, глуповатым юнкером, списанным из военной школы в батарею то ли за неблаговидные поступки, то ли за неспособность к наукам. И на первых порах моей служ­бы, живя с ним вместе в одной тесненькой палатке, труднее всего мне было терпеть его манеры и болтовню. Вечно он или жрал, забрасывая в свое огромное пузо, как в бездон­ную пропасть, колбасу, сало и ситный хлеб из батарейной лавчонки, или молол всякую чушь. Вот однажды правит он бритву, чтобы поскрести свою жирную и всю в красно­гнойных прыщах шею; как-то ухитрялся он это делать: сам себе намыливал шею, брил, и даже без зеркала. Я лежал на койке и читал воинский устав. Косолапый, потный, подхо­дит он ко мне на своих коротких ногах-тумбах, вертит надо мной отточенную бритву и шепелявит:

— Какая оштрая бритва! Глядиче, серый, бритва на ячь!

«На ять» — его любимое выражение, а «серым» он на­зывал меня, как новобранца.

Не успел я и краем глаза взглянуть на его пальцы- обрубочки с приплюснутыми и загнутыми коготочками, как бритва выскользнула из них и упала мне на грудь у самой шеи.

Если я перечил ему в чем-нибудь, он без тени шутки гово­рил мне: «Вы еще серый, а я старый юнкер и ваш старший». — «Ну и что?» — «А то, что вы не солдат, а индюк, потому что все время думаете о чем-то, как индюк... Черт вас знает, о чем вы думаете». Когда я покупал ему колбасу и ситный хлеб, он становился более любезным, меньше матерился, так как я этого очень не любил, и наставлял меня: «Бросайте, коллега, свою интеллигентность! Знайте, что из интеллигента солдат, как из грязи пуля». Ругался он тихим голосом, но так омерзи­тельно, что я думал — никто больше в бригаде так не умеет. Однако я ошибся. На второй или на третий день моего пре­бывания в лагере услышали мы крик на главной дорожке пе­ред палатками. Выбегаем... Маленький, с красным носиком, но с пышными и от уха до уха бурыми усищами, форсистый офицер нещадно распекает солдата нашей батареи. А руга­ет такими пакостными словами и так их комбинирует, что куда там глупому Шалопутову... Солдат стоит, вытянувшись в струнку, и молчит, — молчит, будто онемел, только таращит глаза и тянется еще старательнее. Спрашиваю у Шалопутова: «Кто этот паршивый офицер? Неужели из нашей батареи?» Шалопутов с негодованием посмотрел на меня, а потом со злорадством ответил, что это — командир одной из батарей нашей бригады подполковник Гноев, лучший в бригаде офи­цер и «широкая русская натура».

Мне было приятно, что хоть командир нашей батареи не любит ругаться. Вообще, мне сразу бросилось в глаза, что он чем-то выделяется среди офицеров. Это был высокий и широкоплечий мужчина, слегка сутулый, еще молодой, но с усами и бородой, как на портретах у царя — «чтобы и внешне быть похожим на своего императора», как мне объ­яснил Шалопутов, по-видимому, со слов какого-то офицера. Но глаза у него — вдумчивые и грустные. Вероятно, чело­век с расстроенными нервами, крайне раздражительный. Я думал, что, должно быть, он высокомерен с людьми — сол­датами и офицерами, — но сердце его страдает, он всегда о чем-то печалится, что-то тревожит его безотвязно. И я за­метил, что хотя вся батарея очень его боится, однако тай­ком все посмеиваются над ним. Слышал я о его чудачествах: большой набожности, мелочной приверженности к порядку и чистоплотности. Рассказывали, что он не на шутку поссо­рился с одним офицером из-за того, что тот положил на его койку свою фуражку и газету.

6 июля — первый праздничный день за время моей быт­ности в лагере. Всех погнали в лагерную церковь. Из людей, не занятых на дежурстве, только я один сидел в палатке; бла­го никто мне ничего не сказал, так я и не пошел. Командир с Хитруновым (такая фамилия была у фельдфебеля) обходил палатки и услышал мой кашель.

— А там кто такой?! — грозно спросил он у фельдфебеля.

— Новый вольноопределяющийся, васкродь! — винова­то ответил Хитрунов.

— Почему он не в церкви?!

— Не могу знать, васкродь, — уклонился от правдивого ответа Хитрунов, а чтобы еще ловчее выкрутиться, добавил двусмысленно: — Не захотел пойти...

Ответ можно было понять и так, что меня посылали, но я воспротивился и не пошел.

— Как это «не захотел»?! — возмущенно и зло восклик­нул командир. — Почему вы не от-пра-ви-ли его?.. Делаю вам замечание, фельдфебель! — крикнул и быстро зашагал на длинных своих ногах дальше.

Мне было очень противно и тяжело. Я в это время сидел в палатке, будто арестованный, и боялся его крика. Но меня командир не тронул, а накричал на Хитрунова за его уверт­ки — и я понял, что при всей своей нервозности он умеет думать и в людях разбираться.

Дальше