На империалистической войне - Максим Горецкий 2 стр.


Зато в другой раз он проделал со мной неожиданную для меня штуку... С утра была очень хорошая погода, но по­том стало жарко и душно, а к обеду пошли по небу дождевые тучи, сразу похолодало. Я сидел в палатке и писал письмо. Вдруг примчался один наш батареец и говорит, чтобы я не­медленно бежал в орудийный парк: командир меня зовет. Меня?! Удивленный, я заторопился, выскочил, не одевшись, а дождь вот-вот хлынет. Из парка все солдаты уже уходи­ли, только у одной из пушек двое что-то делали, и над ними стоял командир. Я подбежал, и он приказал: «Стой здесь». Я стоял и смотрел, ничего не понимая, что они там делают, и боялся, что пойдет дождь. Сразу же дождь и пошел, да та­кой сильный... Тогда командир приказал солдатам одеться (шинели их лежали тут же), а сам не оделся и мокнул под до­ждем, хотя рядом на песке лежала и его накидка. Моя летняя гимнастерка за минутку промокла насквозь, а я все должен был стоять, — командир даже не смотрел на меня. Наконец он отпустил их, перекинул через руку накидку — и молча по­шел из парка, опять же ничего не сказав мне. Тогда — зачем же мне стоять? — поплелся вслед за ним, правда, на неко­тором расстоянии, и я, пытаясь понять, зачем он меня за­ставил вымокнуть и зачем сам без всякой необходимости мокнул, хотя и накидка была...

— Бегом!! — вдруг оглянувшись, крикнул он. — Бегом! Простудиться хочешь?! — И сколько же насмешки и болез­ненного раздражения было в его словах!

Я побежал, смешной даже самому себе и очень обижен­ный.

И так около двух недель прожил я в лагере, словно аре­стант. Из лагеря меня никуда не выпускали, а по лагерю я и сам боялся ходить, так как еще не умел отдавать честь офицерам. Я заучивал наизусть фамилии всех своих началь­ников, от военного министра до взводного и отделенного. Читал ненавистные мне уставы воинской службы. Сотни раз становился «во фрунт» перед березовым колом вместо на­чальника, сотни раз «козырял» — и все еще получалось пло­хо, все еще не умел.

В палатке днем было душно и пыльно; одолевали злые, как черти, оводы. Ночью было холодно и шумно: все время на водопое или в конюшне кто-нибудь стучал, лязгал, кри­чал на лошадей, ругался. Поднимали всех в пять часов утра, и выспаться было невозможно.

А вот еда была не очень плохая, по крайней мере, не хуже, чем у обычного, средней руки хозяина в нашей дерев­не. Одно только допекало — вероятно, на всем белом свете не было более неопрятных солдат, чем в нашей батарее (так мне тогда думалось). Я ел со всеми вместе, но не из общего бака, а из своей отдельной мисочки, как ели, в силу своих ре­лигиозных обычаев, и некоторые солдаты — татары и евреи. Баки никогда не мыли; хорошо, если перед едой обдавали их студеной водой из колодца. Из одного и того же бака ели и похлебку и кашу. Ложки только облизывали и носили их за голенищами сапог, подле потных портянок.

Время проходило от команды до команды. Я ходил на молитвы и тянул вместе с хрипловатыми басами и тенора­ми «Отче наш» или «Спаси, Господи, люди твоя...» — тянул или молчал и горько усмехался. Ходил в парк смотреть, как делают гимнастику или вольтижировку, ходил на обед и на ужин, пил с Шалопутовым чай и всё удивлялся его собачьей прожорливости — так много уминал он колбасы и ситного хлеба! — учился отдавать честь и читал нудные уставы. И так жил. И так, можно сказать, жили тут все.

Все время на сердце у меня было тяжело. Писем ни из дому, ни от кого другого не получал, и от этого было еще тя­желей.

Газет, как приехал, я и в глаза ни разу не видел. Уже не знал, сколько я здесь дней и какой сегодня день: может, суб­бота, может, пятница...

Я со страхом думал, что должен буду так жить целых два года. Мне жаль было загубленного времени, загубленных молодых сил. И когда по вечерам из пехотной части лагеря доносилась красивая и веселая военная музыка, меня охва­тывала такая тоска, что слезы невольно набегали на глаза. Я не находил себе места.

Начало

13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:

— Снаряжай!

Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понес­лось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:

— Снаряжай! Сна-а-аряжай!

Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшу­чивают над ним или говорят правду.

— «Горох» говорит, что война... — пробормотал он, ис­пуганный.

«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно меж­ду ними были шутливо-доброжелательные отношения.

— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недора­зумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусско­го деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.

Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.

Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офи­церы, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким коман­дирским голосом:

— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — за­хотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит... Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо пе­реехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!

Вот так новость!..

Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселе­ли, заговорили оживленно. Но все это было только внешне... А что делалось в сердце каждого?

Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу...

Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.

И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.

Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она да­леко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.

Захотелось написать письма домой и знакомым. Сел пи­сать — и не пишется. Лучше подождать еще немного, пока дело не прояснится.

Ну и попал я в заваруху!

Весь тот день и половину следующего дня мы уклады­вались, упаковывались, переезжали на станцию и вместе с другими воинскими частями лагеря — пехотой, артилле­рией, саперами — грузились, хлопотали, суетились...

Всю ночь горели костры, галдели и кричали люди, та­рахтели подводы, фыркали кони, а над всем этим в ядреном воздухе звездной ночи заунывно-дразняще голосили паро­возные свистки.

Я помогал упаковывать канцелярию, спал на длинном деревянном ящике с батарейными бумагами. Писари, Бе­ленький и какие-то незнакомые мне солдаты-«аристократы» пили в боковушке водку, ели мясо с огурцами и ситным хле­бом и злились, что я не пошел в их компанию, а лег спать. Они все время говорили о войне, пили и ели, как перед вой­ной, ничего для себя не жалея.

Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, ино­гда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких го­лосов и своей внутренней тревоги.

Эшелон наш отправился на следующий день в пять по­полудни.

Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать... Интереснее ведь наблюдать за происходящим во­круг, чем сидеть в том лагере-остроге.

Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как меж­ду всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще со­всем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне ста­ло их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут ис­кренняя любовь и разлука...

А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седла­ми, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подне­вольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.

Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с во­дой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.

Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жале­ли, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.

А газет я так и не мог нигде достать.

Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем... Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха...

Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.

Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.

Назад Дальше