Зато в другой раз он проделал со мной неожиданную для меня штуку... С утра была очень хорошая погода, но потом стало жарко и душно, а к обеду пошли по небу дождевые тучи, сразу похолодало. Я сидел в палатке и писал письмо. Вдруг примчался один наш батареец и говорит, чтобы я немедленно бежал в орудийный парк: командир меня зовет. Меня?! Удивленный, я заторопился, выскочил, не одевшись, а дождь вот-вот хлынет. Из парка все солдаты уже уходили, только у одной из пушек двое что-то делали, и над ними стоял командир. Я подбежал, и он приказал: «Стой здесь». Я стоял и смотрел, ничего не понимая, что они там делают, и боялся, что пойдет дождь. Сразу же дождь и пошел, да такой сильный... Тогда командир приказал солдатам одеться (шинели их лежали тут же), а сам не оделся и мокнул под дождем, хотя рядом на песке лежала и его накидка. Моя летняя гимнастерка за минутку промокла насквозь, а я все должен был стоять, — командир даже не смотрел на меня. Наконец он отпустил их, перекинул через руку накидку — и молча пошел из парка, опять же ничего не сказав мне. Тогда — зачем же мне стоять? — поплелся вслед за ним, правда, на некотором расстоянии, и я, пытаясь понять, зачем он меня заставил вымокнуть и зачем сам без всякой необходимости мокнул, хотя и накидка была...
— Бегом!! — вдруг оглянувшись, крикнул он. — Бегом! Простудиться хочешь?! — И сколько же насмешки и болезненного раздражения было в его словах!
Я побежал, смешной даже самому себе и очень обиженный.
И так около двух недель прожил я в лагере, словно арестант. Из лагеря меня никуда не выпускали, а по лагерю я и сам боялся ходить, так как еще не умел отдавать честь офицерам. Я заучивал наизусть фамилии всех своих начальников, от военного министра до взводного и отделенного. Читал ненавистные мне уставы воинской службы. Сотни раз становился «во фрунт» перед березовым колом вместо начальника, сотни раз «козырял» — и все еще получалось плохо, все еще не умел.
В палатке днем было душно и пыльно; одолевали злые, как черти, оводы. Ночью было холодно и шумно: все время на водопое или в конюшне кто-нибудь стучал, лязгал, кричал на лошадей, ругался. Поднимали всех в пять часов утра, и выспаться было невозможно.
А вот еда была не очень плохая, по крайней мере, не хуже, чем у обычного, средней руки хозяина в нашей деревне. Одно только допекало — вероятно, на всем белом свете не было более неопрятных солдат, чем в нашей батарее (так мне тогда думалось). Я ел со всеми вместе, но не из общего бака, а из своей отдельной мисочки, как ели, в силу своих религиозных обычаев, и некоторые солдаты — татары и евреи. Баки никогда не мыли; хорошо, если перед едой обдавали их студеной водой из колодца. Из одного и того же бака ели и похлебку и кашу. Ложки только облизывали и носили их за голенищами сапог, подле потных портянок.
Время проходило от команды до команды. Я ходил на молитвы и тянул вместе с хрипловатыми басами и тенорами «Отче наш» или «Спаси, Господи, люди твоя...» — тянул или молчал и горько усмехался. Ходил в парк смотреть, как делают гимнастику или вольтижировку, ходил на обед и на ужин, пил с Шалопутовым чай и всё удивлялся его собачьей прожорливости — так много уминал он колбасы и ситного хлеба! — учился отдавать честь и читал нудные уставы. И так жил. И так, можно сказать, жили тут все.
Все время на сердце у меня было тяжело. Писем ни из дому, ни от кого другого не получал, и от этого было еще тяжелей.
Газет, как приехал, я и в глаза ни разу не видел. Уже не знал, сколько я здесь дней и какой сегодня день: может, суббота, может, пятница...
Я со страхом думал, что должен буду так жить целых два года. Мне жаль было загубленного времени, загубленных молодых сил. И когда по вечерам из пехотной части лагеря доносилась красивая и веселая военная музыка, меня охватывала такая тоска, что слезы невольно набегали на глаза. Я не находил себе места.
Начало
13 июля, как раз в воскресенье, часа в четыре утра, когда мы еще спали, до меня сквозь сон долетела команда:
— Снаряжай!
Первый крикнул фельдфебель Хитрунов, а затем понеслось от дежурного к дежурному, от палатки к палатке:
— Снаряжай! Сна-а-аряжай!
Шалопутов выскочил из палатки в одной рубахе узнать, что случилось, и возвратился растерянный, не зная, подшучивают над ним или говорят правду.
— «Горох» говорит, что война... — пробормотал он, испуганный.
«Горохами» солдаты называют сверхсрочно служащих, вкладывая в эту кличку крайнее неуважение к желающим тянуть военный хомут за казенный горох. Шалопутов назвал теперь так фельдфебеля Хитрунова, и это было признаком вконец испорченного настроения, потому что обычно между ними были шутливо-доброжелательные отношения.
— Война? Откуда? Какая? Вероятно, какое-то недоразумение, — искренне был удивлен и я, но тут же вспомнил слова своего виленского знакомого, известного белорусского деятеля Я. Л., который еще год тому назад с уверенностью говорил, что война будет не позднее, чем через год-два.
Шалопутов молчал, кряхтел и раздраженно бренчал баньками и шашкой.
Когда мы выбежали, вся батарея собиралась на главной дорожке перед палатками. Один за другим подходили офицеры, которых я до этого никогда и не видел, а минут через пять, когда все построились, пришел и командир батареи. Приняв от дежурного рапорт и поздоровавшись с батареей, он посмотрел на построенных, замерших людей, помолчал, а потом произнес своим немного гнусавым, громким командирским голосом:
— Вот, братцы! Проклятый наш враг — Германия — захотела обидеть единоверную с нами, русскими, маленькую Сербию. Однако наш батюшка-царь этого не допустит... Мы первые не начнем, но если Германия полезет, мы расквасим ей морду. Она, пархатая, зажирела, потому что уже сорок лет не воевала. Так мы ей покажем! А пока что, братцы, надо переехать на зимние квартиры, чтобы быть поближе к врагу. Н-ну, р-расходись!
Вот так новость!..
Одни молчали, задумались, другие будто бы повеселели, заговорили оживленно. Но все это было только внешне... А что делалось в сердце каждого?
Я сначала не мог собраться с мыслями, постичь всю серьезность услышанного, но как-то невольно обрадовался, что не надо будет тянуть эту острожную жизнь целых два года, что жизнь пойдет уже более интересно, что я ловко угодил в эту кашу...
Потом стал сам себя стыдить за такие мысли: будто я радуюсь войне.
И совестно признаться, но мне хотелось, чтобы она была, чтобы настали какие-то перемены.
Задумался я и над речью командира. Неужели можно уговорить солдата идти на войну с воодушевлением, чтобы защищать какую-то Сербию? «Единоверную», если она далеко не для всех наших батарейцев единоверная, потому что есть мусульмане, иудеи, католики. И какие некрасивые слова «зажирела», «пархатая», «расквасим морду»! Этого я даже и не ожидал от нашего командира.
Захотелось написать письма домой и знакомым. Сел писать — и не пишется. Лучше подождать еще немного, пока дело не прояснится.
Ну и попал я в заваруху!
Весь тот день и половину следующего дня мы укладывались, упаковывались, переезжали на станцию и вместе с другими воинскими частями лагеря — пехотой, артиллерией, саперами — грузились, хлопотали, суетились...
Всю ночь горели костры, галдели и кричали люди, тарахтели подводы, фыркали кони, а над всем этим в ядреном воздухе звездной ночи заунывно-дразняще голосили паровозные свистки.
Я помогал упаковывать канцелярию, спал на длинном деревянном ящике с батарейными бумагами. Писари, Беленький и какие-то незнакомые мне солдаты-«аристократы» пили в боковушке водку, ели мясо с огурцами и ситным хлебом и злились, что я не пошел в их компанию, а лег спать. Они все время говорили о войне, пили и ели, как перед войной, ничего для себя не жалея.
Долго в лагере стучало, гремело, лязгало железом, иногда слышалась солдатская песня — и все это до поздней ночи, пока я не уснул, да и ночью просыпался от громких голосов и своей внутренней тревоги.
Эшелон наш отправился на следующий день в пять пополудни.
Я был рад, что еду, куда — безразлично, только бы ехать... Интереснее ведь наблюдать за происходящим вокруг, чем сидеть в том лагере-остроге.
Уже из вагона, перед отходом поезда, я видел, как между всевозможных грузов, наваленных к отправке, там, где остался клочок свободного места, перед зданием вокзала прохаживалась пара. Он — стройный, красивый офицер, с очень кривой саблей, которая волочилась по земле, еще совсем молоденький. Она — тоже молодая, но полненькая, должно быть, беременная пани, вся пунцово-розовенькая и лицом, и одеждой. Он ей все что-то говорил и говорил, то наклоняясь к ее головке, то, снова задумавшись, просто шел рядом, а она взяла у него из рук хлыстик, молчала, сжимала хлыстик и, кажется, плакала тихими слезами. И так мне стало их жаль, хотя и не любил я офицеров и господ. Но тут искренняя любовь и разлука...
А наши батарейные «горохи» бегали озабоченные, скрывая тревожные думы, бегали, суетились, рассаживали по вагонам, до предела забитым всякими ящиками и седлами, своих жен и детей, подавали им в руки свой упакованный скарб, но все делали так, как делают панские слуги, лакеи: украдкой, чтобы не очень бросалось в глаза. И противно, и печально было смотреть на эти отцовские заботы подневольных людей, и жаль было несчастных «гороховых» детей.
Штатские люди на станциях пропускали нас, будто на войну. Бедно одетые женщины выносили нам ведра с водой, бегали по несколько раз, не щадя сил, только бы мы все напились. Белокурые барышни, те, которые говорили по-русски или по-еврейски, а не по-польски, бросали нам в вагоны цветы, а когда поезд отходил, махали платочками и кричали что-то веселое.
Ночью в вагоне наши писари и два-три «гороха» снова пили водку — будто бы чай, из котелков, — но в войну уже не верили, говорили, что войны определенно не будет, и жалели, что преждевременно закончился лагерь. Страшно ругали за это как немцев, так и сербов.
А газет я так и не мог нигде достать.
Приехали мы на следующий день утром. Теперь уже я станцию не разглядывал, да и она не была унылой, опаленной солнцем... Началась выгрузка имущества, перевозка его и в казармы, и на склады, и в орудийный парк. А пыль, а грязь, а ругань! Куда ни сунься — крики, толчея, неразбериха...
Обо мне все забыли, и я был рад, что нет надобности быть на глазах у начальства.
Отрешившись от всех забот, я ушел на берег Немана. Щипал там в кустах орехи, нашел несколько ягодок, поздних земляничек, любовался с крутого берега красивыми водами Немана. Было тут тихо и покойно — и не хотелось ни о чем думать.