На империалистической войне - Максим Горецкий 3 стр.


После обеда приказали мне сходить в околоток — ле­чебницу для больных солдат — на медицинский осмотр, ко­торый проходит каждый новоприбывший в батарею.

Идя туда, я размышлял, как ребенок: «А вдруг найдут у меня какую-нибудь хворь в груди — и забракуют... поеду на­зад! Какое счастье!»

Там, в лечебнице, я долго ждал в небольшой комнате, в которой на железных койках, на голых сенниках и на поду­шках, набитых сеном, без простыней и наволочек лежало че­ловек пять больных. Под койками валялись брошенные са­поги и всякое тряпье, на шкафчиках, служивших одновре­менно и столиками, я увидел в одной куче и шапку, и ремень, и кружку для воды, и скляночки с лекарствами. Одолевали мухи; рамы были с очень грязными стеклами, двойные, мухи летели оттуда, облепили крошечки сахара, садились боль­ным на нос, лезли в глаза. Больные лежали молча, закрыв глаза, — спали, что ли.

Сердце наполнилось жалостью.

Неизвестно где пробегав, появился солдат-прислужник. Он ни слова не сказал мне, присел на табуретку, достал из кармана баночку из-под ваксы, в которой держал махорку, и стал скручивать цигарку. Крутил и напевал себе под нос с са­мым тупым видом:

Типерь же надо мною

То-оварищи смиютца-а-а...

Зачэм жэ ты мне ча-а-айник припа-а-я-ала?..

Потом курил и одновременно концом сапога расковы­ривал угол ближайшего сенника... Внимательно разгляды­вал, как сыплется оттуда перетертая соломенная труха. Ку­рил долго, а докурив, бросил окурок на пол, поплевал на него, старательно прицеливаясь, и растирал подошвой до тех пор, пока от окурка остались только черные мазки на грязном цементе. Затем крикнул:

— Сурай, а Сурай! Повернись ты на другой бок: комис­сия придет осматривать тебя.

Больной татарин скосил мутные, покрасневшие глаза на широком, заросшем щетиной лице, бросил в нашу сторону безразличный взгляд, ничего не сказал и с трудом повернул­ся на другой бок.

Второй больной, длинный и высохший, бледный как смерть, неожиданно слез с койки и на моем родном языке сказал прислужнику:

— Мулка... и пасунь ты сюды...

Он показал, чтобы подвинули койку. Это, видимо была прихоть больного. Он уже с трудом стоял, держась за край столика; ноги у него дрожали.

Прислужник послушно взбил сенник, подняв облако пыли, потом встряхнул убогое солдатское одеяло, подви­нул для виду койку, помог ему лечь и ласково укрыл одея­лом. Когда все снова утихло, прислужник подмигнул мне, ухмыльнулся и довольно громко шепнул:

— Вот кому война не страшна...

Я ничего не ответил, и горькая жалость еще сильнее сжала сердце.

Наконец-то пришел фельдшер — немолодой солдат, лы­сый, рыжеусый, с грубым, но добрым лицом. Сначала он на­кричал на прислужника:

— Какого черта, в самделе, ты тут бездельничаешь? Прибрал бы хоть немного... Бери метлу, подметай!

Потом записал меня в больничную книгу и сказал мне:

— Ну и все. Можете идти.

Никакого осмотра так и не было. Я шел назад растерян­ный и в мерзком настроении.

Мост

16 июля вечером батарея наша (орудия и часть строевых людей) выехала на позицию: охранять от немецких аэропла­нов железнодорожный мост через Неман, верстах в двух от казарм.

В казармах не прекращалась необыкновенная бестол­ковщина, негде было приткнуться, и я выпросился на по­зицию.

Впервые ночевал я с батареей в поле. Но устроились хо­рошо, так как мы, телефонисты, поставили себе на ночь ма­ленькую будочку-палатку.

Я дежурил у телефона и уснул с телефонной трубкой в руке. Спал... и вдруг подхватился: кто-то дернул от меня аппарат! Я испугался, что он утащит аппарат, и бросился на поиски... Бежал, бежал... где же все-таки обрыв кабеля? Был я в шинели, с револьвером и кинжалом сбоку на ремне; через плечо перекинута кожаная сумка с инструментами для со­единения кабеля и с изоляционной обмоткой. Я устал, зато согрелся: ведь спать было не очень-то тепло.

Когда медленно шел назад — осмотрелся. Луна. Свежо. Туман в низине. Поезд шумит. Паровоз: пых-пых! пых-пых! пых-пых! А колеса гремят: гру-ру-ру! гру-ру-ру! гру-ру-ру!.. Хорошо! Покой и красота заворожили меня. Стоит жить на свете!

Потом я снова лег и сладко спал без всяких помех и без тревоги в сердце.

Проснулся очень рано и был рад хорошей погоде и жи­вописным окрестностям, раскинувшимся насколько видит глаз вокруг позиции. Батарея стояла на высоком холме. Гона за три от позиции виден был железнодорожный мост через Неман, который мы охраняли. На обширной холмистой рав­нине — хуторки, дороги, Неман, вырисовывалось крышами домов и высокими башнями костелов местечко. От Немана вверх по течению, по оврагам и холмам — лес, лес так да­леко, пока его зеленый массив не охватывает всю панораму.

Тем временем беда все больше грозила миру, и мы ежедневно узнавали что-то новое, уводившее мысль от окружающей красоты совсем в другую сторону.

В тот же день, 17 июля, после обеда пришел с батареи посыльный и принес нам новость: объявлена мобилиза­ция.

Дежурил как раз поручик Пупский — коротышка, щербатый, насмешливый и злой, самый неприятный офи­цер в батарее. Он скомандовал нам всем: «Сюда! Бегом!» Мы сбежались, и он произнес речь о мобилизации — со свойственным ему черносотенным духом. Но солдаты мало что поняли из его слов.

— Так мы на Сербию? — совсем уж глупо спросил один из них.

— Не на Сербию, а на Берлин пойдем! — не слишком удивился такой непонятливости поручик Пупский.

— Куда же это, ваше благородие?

— На немецкую столицу... понимаешь ты, шляпа?

А солдат даже заулыбался, что поручик обругал его, по армейским меркам, так ласково: шляпа!

18 июля начали забирать запасных, и Гирша Беленький, который теперь тоже был телефонистом, пересказывал мне по телефону с наблюдательного пункта, находящегося вбли­зи местечка, что он там слышит и видит: «Браток! За Нема­ном в местечке бабы плачут, запасных провожают. Первого забрали в пять часов утра. Жена оторваться не могла, люди оторвали... » — «Беда!» — «Беда, браток! Но ничего! Сейчас, похоже, легче пошло: мимо меня много запасных едет в уезд на мобилизацию, так даже смеются, шапками мне машут... Ах, браток, живем?» — «Живем!» — кричу и я ему в трубку. И слышу, смеется он, — смеюсь и я. Беленький с виду вовсе не беленький, а рыжий и необычайно веснушчатый. Голова, лицо, нос, глаза — все у него круглое и рыже-веснушчатое, но все оно у него всегда смеется, милое и симпатичное. Бе­ленький дружелюбен и пошутить горазд. Он первый больше всех в батарее пришелся мне по душе.

Потом приехал на дежурство капитан Смирнов — ти­хий, спокойный и, кажется, добрый человек и начальник. С виду он очень скромный, среднего роста и средней силы мужчина, неприметный, с лицом, каких много, с подстри­женной бородкой, сероглазый. Первым делом он приказал двум сменам по очереди сходить в лес и нарубить там со­сенок, чтобы замаскировать нашу позицию, потому что уже можно ждать в гости немецких летчиков. И я подумал: так просто и так необходимо было — укрыть от вражеского гла­за пушки на высоком холме... А ведь раньше это не было сде­лано, и ни Пупскому, ни подпоручику Иванову, дежурившим до него, и в голову, по-видимому, такое не пришло. И поче­му, например, и сам я не додумался, что делают подобную маскировку?

Подпоручик Иванов — упитанный, розовый, как пан­ский кабанчик. Он был прикомандирован в нашу батарею из пехоты, и это обстоятельство почему-то принижало его офи­церское достоинство в глазах наших батарейцев. Он не знал в лицо всех солдат батареи; увидев меня впервые, спросил:

— Что же ты такой беленький?

— Не могу знать, ваше благородие! — ответил я, вскочив и отдав честь, и обрадовался, что получилось это у меня очень ловко, как у настоящего солдата. А мой непосредственный на­чальник, старший телефонист Лаптев, улыбнувшись, сказал:

— Он у нас новый вольноопределяющийся, вашблагродь!

Назад Дальше