Гидроцентраль - Шагинян Мариэтта Сергеевна 2 стр.


— Куда мы, собственно, направляемся? — спросил рыжий.

Спутник его указал на один из покинутых домиков с уцелевшею частью крыши. Он вселился в него без ордера, поставил железную печку–мангалку и жил, пока не найдет работы.

Впрочем, особенной необходимости жить здесь, да и работу искать у него, у художника Аршака Гнуни, не было.

— При желании мог бы устроиться на всем готовом у богатого родственника–садовладельца. Я вас вечером затащу к нему, он серебряную свадьбу справляет… Но для того, чтоб жить у него, надо фамильные портреты писать. А я не желаю, я не ахровец. Я художник–леф, меня ахровцы и так съели. Я от них из Москвы сбежал. Но и тут АХР. Тут еще хуже. До лета продержусь — и назад. А вы кто? Откуда вы?

Говоря безостановочно, художник Аршак Гнуни быстро вошел в нехитрое свое жилье, сел на корточки перед мангалкой, чиркнул спичкой и стал раздувать огонь.

Рыжий шагнул вслед за ним под брезентовый полог. В другой части дома, где не было крыши, художник устроил себе мастерскую. Там стоял мольберт, валялись ролики с полотном, сохла прислоненная к стене большая картина в подрамнике. И тут же в углу насыпана была горкой мелкая, уже проросшая белыми червячками картошка, а рядом с ней крупный эчмиадзинский лук.

Забыв, о чем спрашивал гостя, художник продолжал болтать. Он перешел на армянский, пересыпая его русским. Он уже обращался на «ты» к гостю. Его живые, косые глаза сверкали, как у ребенка. Он жаловался на непонимание, на местные нравы: «Семинаристы, варжапеты, сводят личные счеты, подсиживают друг друга…» Жаловался на последнего заказчика, отказавшегося от картины: «Посадите его на необитаемом острове, он обезьяне кокосовый орех продаст».

И пока обличал художник отвергшую его публику, рыжий успел внимательно, хотя и очень быстро, пересмотреть его полотна, вернуться к мангалке и незаметно завладеть щепками для растопки. Пяти минут не прошло, как уже он хозяйничал у печурки, вычистил кастрюлю, обросшую копотью, раздобыл воды, почистил и перемыл картошку. Аршак Гнуни поймал себя вдруг на странной рассеянности: он потерял нить рассказа, позабыл, о чем говорил, и только глядел, глядел с интересом, на спокойные, ловкие и какие–то новые для него действия своего гостя. Он любовался их опрятностью, их логикой. Он пробормотал невольно:

— А кушать все–таки будете, как мы!

Рыжий повесил на гвоздь серое подобие полотенца, о которое аккуратно вытер пальцы, придвинул ящик, заменивший стул, к художнику и не спеша заговорил:

— Вы любите музыку? Неожиданную, из эфира откуда–нибудь, в погожий день или ночью, когда звезды высыпали, ветер улегся, умерли всякие звуки, а тут вдруг что–то очень широкое, почти невыносимое — по красоте, по счастью, по обещанью, по полноте? И вы тогда скажете или подумаете про себя — как до сладости хорошо бытие и почему так редко чувствует человек величайшее счастье быть! Это бывает с вами?

— Не бывает, — отрезал художник, — я от музыки раздражаюсь, а вообще мало понимаю ее. Если доходит до меня, то тянет к хныканью. Жалко и себя и людей. Думаешь, нет этого в жизни, прикрашено, провокация. Я вас про еду спросил — небось картошку будете есть?

— Вы только выслушайте меня. Вот такой музыкой с самого детства прозвучала для меня жизнь. Я до страсти ее люблю. Не могу слова подобрать, чтоб передать, например, свое чувство природы, не какой–нибудь исключительной, а просто природы, воздуха, земли, любого времени года, любого места, при любой погоде. Интерес к человеку тоже у меня больше, чем к книге. Часами способен сидеть в городском саду и читать лица, характеры, помыслы. Люди ведь отлично друг друга знают, прямо насквозь видят, но приняли за правило верить в собственную непроницаемость, чтобы, вероятно, не так сложно и трудно жить было. И, наконец, труд, действие, которое я могу произвести в мире.

— Ага, приближаемся к картошке!

— Действие, — повторил, не сбиваясь, рыжий. — Я был один сын в семье, мне дали хорошее, классическое образованье…

— Да сколько ж вам лет?

— Около сорока.

Ответ рыжего поразил художника. Ему самому исполнилось двадцать пять. Но он чувствовал себя старше рыжего, выглядел старше и был уверен, что старше. Он даже седые волосы выдергивал у себя… Ему становилось все интереснее слушать. А гость продолжал:

— Мы изучали «Киропедию» Ксенофонта. Персидский царь Кир сказал про себя, что никогда хлеба не съест утром, прежде чем хорошенько не поработает, не заслужит свой хлеб. Это сделалось и моим правилом. Это, видите ли, не случайно вышло. Родители баловали, а я, — как часто бывает в детстве, — больше слушался отцовского кучера, чем отца. Завидовал ему с самых первых минут сознательности. Родители ждали от меня особых талантов. А я всякое дело любил, лишь бы оно всерьез, лишь бы не игра. Ну, например, давали из игрушечных кубиков строить. Это не занимало. А вот двор подмести, настрогать палочку для птицы в клетку или заготовить для кухарки щепок на растопку — это сколько угодно, когда угодно. Мать потом, когда вырос я, называла меня «сплошною прозой». Не хотела понять, в чем тут дело. А я жаждал реально участвовать в бытии, которое так остро, так радостно ощущал. Но — погодите, не перебивайте — на фронте я получил урок.

— На фронте?

— В германскую. Меня из университета мобилизовали, сапером был. Проделал всю войну, и на Мазурских болотах тонул, и в госпитале побывал. Там я впервые встретил большевика. Кузьмин, текстильщик из Иваново—Вознесенска. Подметил отлично мои особенности и как–то мне говорит: «Из тебя, Арэвьян, будь ты рабочим человеком, самый последний прохвост вышел бы». Я был убит этими словами. Я был страшный нравственный чистюлька, мне втайне казалось — я очень хороший парень. «Почему?» — спрашиваю его. «Потому, говорит, что нету «труда вообще», да и жизни такой нету, чтоб «вообще». Трудился бы ты на заводе на хозяина, лез бы из кожи, всем был бы доволен, у хозяина любимец, а с политической стороны — оппортунист, и больше ничего, да еще, может, при случае и штрейкбрехером заделался бы. Не по дороге тебе с нашим братом».

— Это он вздор! Шпаргалка! — отрывисто перебил художник.

— Нет, это он не вздор. И я это очень хорошо понял. Мое растворение в мире было, в сущности, мнимым. Я, в сущности, в себя замкнулся, для своего удовольствия в одиночку жил. Я чудовищно был отделен, отрезан от бытия, а я думал, что слился с ним. Вот это он мне тогда отлично объяснил.

— Ну, теперь и вы завели шарманку!

— Нет, — опять возразил рыжий. — Нет! — страстно повторил он в третий раз, выходя из обычного своего спокойствия. — Вы обязаны обдумать это, вы вникните в справедливость этого, иначе вы сами в своем искусстве в тупик заберетесь и дороги назад не найдете!

— А я и не буду назад искать — я двигаюсь вперед, — запальчиво возразил художник. — Вы, кажется, хотите мне поднести азбуку ахровцев. Эти тупицы воображают, что в политике можно делать революцию, можно скакать сломя голову, можно быть большевиками, а в искусстве надо солому жевать и чижика–пыжика повторять, потому что это, видите ли, массовому зрителю понятно. Я вам наперед говорю: если вы мне такое скажете, я вас вон выгоню из мастерской, на все четыре стороны. Надоело. Слышал. Дрался. Головы разбивал. Тупицы!

Художник–леф разволновался всерьез и хотя ни за что бы не показал этого, но страшно, до чрезвычайности обиделся на рыжего. Что–то в тоне гостя, в голосе, что–то не высказанное, но подразумеваемое говорило ему, что в словах рыжего есть намек на его, Аршака Гнуни, картины, что рыжий успел посмотреть эти картины и они ему не понравились; и стоят они оба, рыжий и художник, на разных полюсах, но рыжий воображает его мазилкой, бездарностью. Он даже лицом исказился, он задыхался от сотни аргументов, которые мог бы сейчас привести, он припомнил примеры, которыми побивал «тупиц», когда спорил с ними, не на открытых дискуссиях, — разве там ахровцы дадут говорить, а в мастерских, у полотен, в рабочей обстановке художника. Не понимает народ простой логики.

— Понимаете вы, что живое не стоит на месте, что искусство, как все живое, расти должно, развиваться должно, а не повторять уже пройденное, не топтаться, как Вампука, на месте? Много вы понимаете в моих картинах!

Рыжий между тем встал и приподнял крышку над кастрюлей, откуда ударил вдруг горячий пар и запах вареной картошки с луком. Кончиком сломанного ножа он захватил щепотку серой крупной соли и бросил ее в кастрюлю.

— Во–первых, — торжественно ответил он, — картошка готова. Во–вторых, вы сами спросили меня, как я ем. И я начал рассказывать вам, как я ем, а вы не даете договорить.

— Ладно. Продолжайте.

Запах умиротворил Аршака Гнуни. Он даже помог рыжему отыскать две жестянки вместо тарелок и принял из рук его благоухающую порцию блюда, которое рыжий назвал «классическим». Оба начали есть, наслаждаясь едой.

— Кузьмин тогда правду сказал. Нет «труда вообще». Вот сейчас, при советской системе, я на месте, я вправе трудиться счастливо, я не стыжусь страстно любить труд, я смею расточать себя, сколько сил хватит. И во мне все шлюзы подняты, потоком бьет сила. Кажется, хватит энергии на всю работу в Советской стране. Жадность необъятная — так сразу и стал бы зараз землю копать, камни класть, станок заводить, на сцене петь, детей учить, чертежи делать, в газете писать, булки печь.

— Может, и картины мои писать?

— И картины ваши писать. Тут, знаете, тоже все очень просто. Мы с вами из класса бывших людей, живших на прибавочную стоимость. Нас с детства не приучили уважать главные потребности человечества. Потому и мудрим мы, и путаем, и вообще не то и не так ищем. А ведь искусство — уменье видеть основные потребности человеческие, коснуться их до корней. Тогда и само искусство становится потребностью.

— Ну, а что вы считаете этой вашей главной потребностью, позвольте спросить? Хлеб, спанье, детей рожать?

— Вы, кажется, думаете, что все это очень плохо? — с удивлением спросил рыжий. — И еще, может быть, думаете — оно «устарело», стало банальным? А как же у Гете: «Лишь тот имеет право на свободу, кто завоевывает каждый день ее»? Или: «Тому вас не познать, о силы всеблагие, кто никогда свой хлеб в слезах не ел»? Это ведь не просто так сказано, это конечный итог длинной жизни мудрого человека. Хлеб — значит труд, спанье — это отдых, дети — это любовь… И еще — борьба, познанье, творчество, дружба… — Тут рыжий как–то интимней подвинулся к художнику, словно сконфуженный слишком большой теплотой, зазвучавшей сейчас в голосе его. — Люди, ей–богу, лучше, чем о них думают. Люди всегда хотят настоящего. Возьмите хоть нас с вами — знакомы два часа, встретились на улице, по имени друг друга едва знаем, а вы привели меня в гости к себе, и говорим мы о самых для нас дорогих вещах.

— Скажите честно: считаете вы меня бездарным? — неожиданно спросил Аршак.

— Нет, я думаю — вы талантливы. Но вы еще неверно, не так живете. И потому не нашли дороги.

— Как так — неверно живу? Я искренен. Я не нарочно, я не могу иначе.

Это был самый последний аргумент в арсенале художника–лефа. К собственному удивлению, он произнес его без жара, без прежней строптивости.

— Удивительное дело, — в раздумье ответил рыжий, — когда речь идет о росте врача или инженера, человек определенно считает, что переходит от незнания к знанию, двигается, меняется, совершенствуется. Он считает положительным, что еще вчера думал так, а уже сегодня думает иначе. А вот начнешь говорить с художником — «я так устроен», «я иначе не могу», «я искренен». Да вы что — окаменели раз навсегда? Уверены, что это — вы окончательный? А учиться — ну хотя бы нашей новой жизни? Хотя бы по газете, — в газету вы, между прочим, заглядываете? И потом — задайте себе внутренне, без свидетелей, вопрос, что вам дороже, натура или манера, предмет вашей работы или заранее предрешенный подход к ней? Да и сами ли вы еще нашли эту манеру, выстрадали этот подход — тоже еще вопрос. Ни в чем нет столько подражательности, сколько в оригинальничанье, и, честное слово, легче всегда подражать именно оригинальному!

— Одно я вам заявляю, — дремотно пробормотал художник, — ахровцы — ерунда. Серятина. Мерзость. Не признаю. — От солнца или от еды, но его уже разморило и стало клонить ко сну.

— Это — пожалуйста! — согласился и рыжий. Задремывал и он, клоня на руку рыжую голову, по которой сейчас бегал пламенный зайчик солнца.

Назад Дальше