Чувствуя, что заснет, если останется сидеть, Арэвьян встал; взгляд его серо–голубых глаз обежал стены в поисках шапки на гвозде. Но художник потянул его вниз за полу амазонки. Он не хотел отпускать гостя. Он уже привык к нему.
— Садитесь, нечего! — сонно сказал он рыжему. — Некуда вам идти. Мы с вами вечером, не забудьте, на пиршестве у родича. И ночевать приглашаю — сено у меня есть, топливо есть, клопы отсутствуют. А завтра вместе на биржу. А сейчас вздремнем на полчасика. Солнце жарит. Согласны?
И оба решили, что не худо вздремнуть на полчасика. Растянулись на сене — и словно в колодец упали. Крепчайшим заснули сном, покуда солнце ушло за полдень, сперва из окна, потом, квадрат за квадратом, по плитам дворика, за ограду.
Между тем в доме у виноторговца Гнуни, того самого родича, к которому художник–леф собрался повести вечером рыжего, шли горячие приготовления к пиру.
С раннего утра теща, сестра, кума и десятка два соседних старух курицами налетели к нему на дворик, помогать его «половине». Главные угощения были заготовлены со вчерашнего дня. На деревянной крытой веранде, выходившей во двор обтесанными колонками и зубчатым карнизом, огромные котлы вылуженной меди, тяжелые, как гранатные обоймы, хранили выпиравший оттуда желтый от шафрана пилав и развар молодого весеннего барашка, чьи копытца и алые пятна крови розовели еще в глубине двора у отхожего места.
Древний старик, глухой сторож, носил из погреба вчетверо сложенные листы лаваша.
«Сама», засучив по локоть рукав, вынимала из жестянок с рассолом маринады, и кожа ее горела и припухала от уксуса. Низкий, как генерал–бас, тяжелый запах медвяной, ожирелой от всяких начинок и сала пахлавы стлался над кухонными столами. От него у женщин болела голова, лезли глаза на лоб, пухли языки.
В двух жилых комнатах дочки виноторговца торопились сдвинуть столы, обмахнуть со стенных фотографий пыль и перетереть несметную армию стаканов.
За стеной, в третьей комнате, пожимал плечами жилец, доктор Петросян, теребя ушную мочку, — любимейший и постоянный жест доктора Петросяна, делавший его похожим на обезьяну. Он был приезжий — из Смирны. Он занимал фондовую комнату в доме виноторговца и платил за нее государству всего четыре рубля. Было естественно, с его точки зрения, как фунт табаку, что эти люди должны считать себя обиженными. И в защитного цвета ответной обиде доктор Петросян фыркал, теребил ушную мочку, дергал скептически плечом в сторону соседней стены. Его пациент, терпеливо отвалившись всей тушей на спинку кресла и выставив челюсть, водил багровыми глазами вслед пренебрежительным жестам доктора Петросяна, отрывавшим свои руки от дела.
Но вот в дверь втиснулась розовая Назик, растрепанная, как веник, с которым она весь день носилась по комнатам.
Что такое? Доктор Петросян не успел схватиться за мочку.
— Мы вас очень просим, доктор Петрос, майрик и айрик, непременно, непременно к нам сегодня вечером… Ах, право, я не заметила! Простите за беспокойство!
Багровый глаз пациента поплыл за исчезнувшим в дверях фартучком. Доктор Петросян не успел перестроить свои позиции. Растерянный и умиленный, он тер на пластинке ртуть с поздним раскаянием в душе: он мысленно выбирал для семейства Гнуни торт.
К вечеру подоконники, столы в коридоре, столы на балконах, полы, где можно, — все было заставлено яствами, прикрытыми до нужной минуты салфетками, бумагами и полотенцами.
На двух длинных сдвинутых столах расположилась прелюдия к ужину — чайная сервировка. Настоящий гость не брался в расчет, на прелюдию шли только дамы и поздравители, до ужина не остававшиеся. Здесь были десятками торты, кирпичики пахлавы и миндальных конфет, варенья, невиданные на Севере, — из баклажан, розы, айвы, арбузных корок, ореха, моркови.
И к вечеру, раздобыв на майдане пару длинных, нечеловечески узких спортивных туфель, Арно Арэвьян и художник–леф медленно направлялись на пир.
Город маршировал мимо них цепочкою ранних огней в окнах домов, споривших с нестерпимым блеском заката. Пронзительные голоса мальчишек выкликали свежую газету, только что доставленную поездом из центра Закавказской федерации. Нагорье сжимало воздух, как горло, — утром солнце высасывало тысячи луж, а сейчас было холодно, и пальцы на ногах мерзли. Созвездия выкатывались на небо, подобные бильярдным шарам. В этом городе все жило «на воздухе». Кто провел в нем месяц — оставался на год, кто оставался на год — не уезжал до смерти, растворяясь в его незабываемой ясности. Человек чувствовал себя здесь мебелью, вынесенной на воздух и выколачиваемой от пыли, а потом оставляемой проветриваться.
Опьяненные воздухом, шли мимо мужчины, раздувая усы улыбкой. Их лица, подобно почтовым маркам с десятками печатей, открывали умному зрителю все многообразие прошлого, истоптанного большой дорогой кочевников, переселением народов, вечным транзитом на стыке Востока и Запада. У одних острый загиб ноздрей кверху, похожий на мертвую петлю, вытянутый вниз нос, круглый затылок брахицефала напоминал владычество гиксосов, египетский барельеф, древний народ — хеттов. У других сонная скула, скакнувшая к самому глазу, и младенческий рот выдавали монгола. Третьи были похожи на греков, на итальянцев, — с прямою линией бровей, прямым и коротким носом. И все они, разные и такие несхожие, могли признать друг в друге соплеменника — в любой части света, куда бы ни забросила их судьба. Все они были армянами.
Женщины и девушки, тоже пьяные воздухом, гуляли под руку; движения их были расчетливы, губы налиты кровью. Их тяжелая красота, вороньи крылья волос над томными щеками казались сошедшими со старинных полотен.
Художник–леф хохлился: в толпе ему было не по себе. Когда электрический свет падал на него, заостряя черты, темные кудри без шляпы выдавали своей мертвой неслаженностью не один седой волос, а лицо казалось изрытым морщинами.
Идти предстояло долго, до конца города, где начинались сады, а они не дошли еще и до центра — до расчищенной под сквер площади. Еще в сухих кирпичных особняках казенного стиля, в старом здании тюрьмы с деревянными ящиками, закрывавшими снаружи окна, в длинной каланче прошлого века угадывались черты бывшего губернского города бывшей Российской империи. Но уже веселые леса на первых городских стройках, проломы улиц, отмечавшие очертанья будущих кварталов, кучами лежавший щебень и тропинки в обход ям и насыпей от снятых по плану ветхих сырцовых домишек — все это говорило о большом городском строительстве, о больших начинаниях нашей советской эпохи. Молодой республике в ноябре пошел восьмой год.
И людей на улицах города стало гораздо больше.
Лет десять назад каждый гуляющий знал другого в лицо. Купцы ставили стулья перед своими заведениями и садились подышать прохладой, а прохожие здоровались с ними, называя по имени, — отчество не в ходу у армян. Грохотала по булыжнику пролетка местного помещика, знатока лошадей и коневода, — сейчас нет и в помине помещика, а вместо пролетки бесшумно ползли по улице первые автомобили, да и булыжник исчез, — асфальт покрыл часть главного проезда.
Раньше почти не видно было учащихся — город имел только среднюю школу; сейчас — свое армянское студенчество, шумная молодежь, свои профессора, музыканты, актеры переполняли город. Пестрой радугой афиш были покрыты стены заборов и зданий — афиши о десятках невиданных раньше развлечений: очередного спектакля, концерта, экскурсии археологической, экскурсии общества охотников, выставок, открытия нового отдела музея, лекций, лекций, лекций… А прежде на месте цветных этих афиш скудно белела редкая серая бумажонка, извещавшая о продаже с торгов такого–то и такого имущества.
Можно было пять раз на дню пересечь главную улицу и не встретить знакомого — так выросло население города за каких–нибудь семь лет. Рыжий сказал об этом вслух.
— И все–таки очень много старья осталось, — ответил художник. — Старья, мещанства. Живучи, как полипы. К одному такому мы с вами идем. Хотите, расскажу историю?
Рыжий кивнул.
— Я сам из мещан, родом бакинец. Жили мы в Баку привольно, на базар, бывало, впятером ходили за покупками — впереди отец, как трубач, за ним старшая сестра с корзиной, брат поменьше, еще брат и напоследок я. Мясо покупали — фунтов пять–шесть зараз. Бегал в море купаться. У пристаней были привязаны лодки. Бакинские лодочники давали самые заковыристые имена своим лодкам. Как сейчас помню, преобладали такие: «Маруся–молодец», «Пушкин–молодец». Я сам на «Пушкине» катался… Однажды, слышим, приехал в Баку перс, изобретатель необыкновенной мази ото всех болезней. Мазь эта продавалась в банках, на банке — портрет самого перса, благообразного такого, с пухлыми щеками и черной бородой, а внизу надпись: «В случае недовольства — принимаю обратно». Однако же недовольства не было. Мазь решительно помогала. Мать лечила ею нас от золотухи, отца от пьяного угара, себя от ожогов; соседка лечилась от ревматизма, другая от бездетности. Стоила эта банка с мазью пять рублей. Этой самой мази я обязан решительным поворотом своей судьбы.
Он посмотрел на шагавшего рядом рыжего, убедился, что тот слушает его внимательно, и продолжал:
— Жили мы без всяких приключений до одного воскресенья. В это воскресенье приехал к нам гость в дом. Низенький человек, сутуленький, лицо вытянутое, бледное, в бородавках, руки желтоватые. Приехал на извозчике, а за ним — амбал за амбалом. И у каждого амбала — картонки на плечах, повязанные бечевой. Мать выглянула из окна и завопила: «Михак–джан! Михак–джан!» Это был дядя Михак. Он сунул нам, детям, под нос свою желтую руку для поцелуя и стал расплачиваться с амбалами. Все мы столпились вокруг — что привез дядюшка? Стоим и облизываемся. А дядя Михак развязал одну картонку — оттуда посыпались пустые белые баночки, точь–в–точь как из–под персидской мази. Другую — то же самое! На следующий день дядя стал что–то варить в котле. А потом в кухне у нас сотнями выстроились баночки: мазь, упаковка, портрет благообразного перса, надпись, все честь честью. Не думайте, что дядюшка занялся плагиатом. Он стал возвращать персу эти банки «от недовольных» целыми партиями. Перс скрепя сердце платил, банки возвращались. Перс платил. Банки возвращались. Когда перевалило за тысячу, перс, отчаявшись, бежал, бросив в гостинице пустой чемодан. Дядя заработал на этом деле три с половиной тысячи рублей. Сотню он милостиво подарил мне «на образование». Так делались в Баку арабские сказки.
Рыжий внимательно посмотрел на художника.
— Вот почему вы в футуристы пошли!
— Ненавижу мещан, — нелогично как будто ответил художник, правильно отгадавший ход мыслей своего спутника, — все ненавижу, что связано с предпринимательством, с козлиным духом дяди Михака. Большевики еще не выкурили его. И между прочим, мы с вами идем к одному такому — благополучно торгует вином. Двоюродный брат мой, бессмертный предприниматель, старший сын этого самого дяди Михака.
Семейство Гнуни встречало гостей в передней. Утомление двух дней было заметно в красноте рук женщин, припухлых веках. Шелк скрипел на хозяйке не обношенно, отекшие от стоянья ноги тяжело выпирали из новых туфель. Так повторялось в торжественные дни из года в год. Зато гости проплывали медленно, как бы рожденные в своих нарядах, — для них это был день отдыха.
Сперва явились старушки, дальние родственницы. Пергаментные личики с высохшими губами знающе улыбались. Каждая мелочь этого дня, изгибы салфетки на скатерти — все переживалось ими ретроспективно, как бесконечная анфилада комнат, уходящих в прошлое: они вспоминали. Их крашеные длинные локоны висели справа и слева из–под красивого старинного убора — кисейной фаты, щедро сброшенной с головы на спину, и нарядного, низко на лоб опущенного обруча, похожего на кокошник. Сперва осторожно перед зеркалом, двумя руками, снимался этот убор, потом уже старушки сухими ручками оправляли на себе черные шелковые кофты, брали за щеку хозяйку дома и подставляли ей тонкие свои чуть ослюнявленные губки.
— Ну, джан…
Маленьким членам дома давался ласковый подзатыльничек. И старушки, выполнив благопристойно — и сразу как бы поставив ключ в этой музыке большого дня — все обряды, установленные обычаем, чинно рассаживались вдоль стенок, обмениваясь друг с другом улыбками, разговором скошенных глаз, кивком подбородка, указательным движением бровки, — они понимали друг друга, как птицы на жердочке. Хозяйка плавала от одной к другой. Гремя новыми сапогами, из комнаты в комнату бегал, выпуча карие глаза, взволнованный наследник виноторговца Гнуни. Ему было пять лет. Он не хотел ложиться. Девочка постарше, золушка в доме, застенчиво пробиралась за ним, силясь его унять. Руки ее были растопырены, как если б она ловила курицу.
Вслед за старухами неожиданно и не вовремя пришел местный молодой человек. Все в доме знали, что он коммунист, и чрезвычайно этим гордились. Представляя его, хозяйка держала губы особенным образом: так показывают иные гордецы револьвер, прибавляя, что он не заряжен. Коммунист служил в Наркомторге. Френч его был новешенек, ноги в коричневых крагах, непритязательное и очень юное лицо с печатью неуловимого стиля, как в игре «передавай дальше», полученное и несомое дальше, быть может непонятное самому, но бережно охраняемое, рядовое выражение солдата: «Нам дано поручение, не мешайте нам». Эта зарядка, видимая за десять шагов, решительно боролась где–то в его губах и носу с наивной простоватостью крестьянского парня.
Он поискал глазами Назик и, не найдя, вынул из кармана папиросную коробку. Хозяева знали, для чего он приходит, и приличие требовало, чтобы Назик поломалась в соседней комнате, сидя между стеной и комодом, а к мужчине вышел мужчина. Но так как мужчин еще не было, хозяйка вкрадчиво стукнула в стенку доктору Петросяну.
Стук этот был доктору Петросяну — стук в сердце. Уж полчаса он танцевал в нетерпении перед последней пациенткой, за ее спиной делая жесты душильника и гипнотизируя ее выкатившимися от ненависти глазами. Пациентка — высочайшая старуха, прямая, как тополь, с квадратным лицом, в богатой национальной одежде карабахской армянки: старый шемахинский шелк, синий и красный, расшитые рукава, атласная белая повязка на рту. Сын ее, маленький, утиного вида, забился за этажерку. Он вез свою мать с предосторожностями, как ящик с посудой, из самого Степанакерта. Старуха приехала вставить челюсть. Но как только доктор Петросян, выжимая сладенькую улыбку, подвигался к ней и двумя пальцами брал за повязку, старуха делала «хи», смешок стыдливости, и ладонью загораживала рот.
«Сукины коты, — думал в отчаянии доктор Петросян по адресу большевиков, — сдирают с мусульманок чадру, а с нашей старой гвардии, черт бы их побрал, не догадаются наклепки содрать».
— Мамаша (вот дура), майрик, мы с вами два старика, чего там, рот ведь это… (Не под юбку, старая ведьма!)
Но старуха опять судорожно делала «хи», натягивала повязку, и большие желтые веки, похожие на клюв индюка, трепетали над остановившимися глазами.
Доктор Петросян, вспотев от усилия, махнул рукой утиному человечку: завтра, завтра.