*
*
*
Сниженный культурный уровень не позволил Азиме Саидовне Ахматовой отнестись критически к влияниям и нормам криминализированной микросреды, а потому ее аморальные и неправомерные действия представлялись ей эстетически привлекательными. Но суд на эстетику не купился и закатал бедную Азимку по максимуму. Не расстреляли только потому, что женщин вообще старались не расстреливать. Как-то неизящно.
Юля тогда еще по глупости старалась узнать, что с ее подэкспертными будет дальше, но довольно быстро запретила себе этим интересоваться. Судьбами должен вершить суд, а не судебка, и даже хорошо, что ее кабинетик — обычный канцелярский закуток вроде бухгалтерии с решеткой на окне, а то еще развоображалась бы о себе. И она извлекла из дела Ахматовой главное: границу между нормой и патологией проводит не знание, а красота.
Но что бы мы сказали о физиологе, который бы объявил слезы нормой, а мочу патологией? А мы-то поступаем еще хуже, одни и те же дела то воспеваем в трагедиях, то объявляем патологией, когда они подаются в других костюмах и декорациях. Расширенный подростковый суицид — патология, самоубийство Ромео и Джульетты — высокая трагедия. Расточник с ЛМЗ — патология, рыцарь Тогенбург — высокая трагедия. Азимка Ахматова — патология, царица и волшебница Медея — высокая трагедия. Да если бы мы увидели Медею живьем — потную, распатланную, да уже и потасканную к ее-то годам, мы бы тут же и ее отправили к Азимке!
Сначала Юле по глупости же показалось, что своими еретическими параллелями она стаскивает Медею к Азимке, потом стало казаться, что, наоборот, поднимает Азимку к Медее, но постепенно до нее дошло, что ее дело никого не поднимать и никого не опускать, а помнить, что Медея и Азимка существуют в одной и той же вселенной и что мерить их нужно одним и тем же аршином, взвешивать на одних и тех же весах.
Вот тогда-то она и вгляделась в Медеины дела глазами эксперта из судебки. Ведь Медея-то еще за много лет до ее прославленного пароксизма ревности в свой побег с Ясоном прихватила, как выражаются блатные, «корову» — родного брата. А когда погоня начала их настигать, разрубила брата на куски и разбросала их в разные стороны, — пока преследователи их собирали, влюбленным удалось ускользнуть. До судебки она была уверена, что это просто страшная сказка, а наглядевшись на настоящих Медей и Ясонов, поняла: да именно так люди и поступали! Тысячу раз когда-то перечитанные мифы Древней Греции вовсе не страшилки, придуманные спинного холоду ради, а просто-напросто правда о человеке, каков он есть изначально. Что хочется, то и твори. Выдумывай, пробуй. Разрывай на части наследников неугодного рода, подбрасывай змей в колыбель неугодному младенцу, подбей к преда-
тельству и столкни со скалы, сжигай, вари в котле и угощай гостей, хватай, до чего дотянешься, и наслаждайся, наслаждайся! Мешает мать, брат, отец — убей мать, брата, отца. Не можешь справиться — любовник поможет. Чтоб не оставить пятен на одежде, разденется догола, как на ложе любви. Тело упакуете в мешок из-под мусора, пудовую гирю купите в спортивном магазине, а каналов в Ленинграде хватает. И можно спокойно трахаться на освободившейся тахте.
Многие люди так и живут с утра до вечера в состоянии аффекта. А когда-то в состоянии аффекта жили все. И снова впадают в него, чуть исчезнет нужда притворяться. А мы на полном серьезе объявили нормой тонюсенькую маску, выражающую нашу суть не больше, чем тончайшая пленка лесов и морей — планету Земля. Поскреби пленку — хоть ту, хоть эту, — и рванет раскаленная магма. Те, кого мы честим извергами, моральными уродами, — они-то и раскрывают глубинную правду о нас. Это они норма, а не мы. Нас больше? Так и лавы из вулканических жерл изливается какая-нибудь пара десертных ложечек. Все безобразное мы закапываем поглубже с глаз долой — а в нем-то как раз и таится главная правда.
Но мы ни за что на свете не хотим поглядеться в это страшное зеркало. Мы ни за что на свете не хотим знать главное о себе — в чем мы похожи на извергов и уродов, мы выискиваем только то, в чем мы красивее.
ПОД
«КУРСКОЙ
ДУГОЙ»
Как изобильны были дни в Изобильном! Каждый новый день — это каждый раз оказывалась чуть ли не целая жизнь. А сохранились в памяти только вспышки.
Первой была именно что вспышка: крошечная Юля в тот раз впервые расхрабрилась добежать до «папиной работы», и после солнца ей показалось, будто из тьмы ударила огненная метель — кузнечный горн, как потом она узнала. Так что все будущие извержения вулканов, которые ей впоследствии открывались с киноэкранов, были только жалкими подражаниями. А страшный свист и гром, от которого она присела и пулей вылетела вон, — наверняка никакие бомбежки не показались бы ей ужаснее папиного пресса. То-то его все почтительно звали Степанычем, хотя годами он был, как Юля потом поняла, сущий мальчишка. Но как еще называть волшебника, который может сам сделать почти любую запчасть.
О запчастях Юля знала только то, что их всегда не хватает и из-за этого во всех колхозах-совхозах всегда ржавеют два-три комбайна да пара-тройка косилок, оскалившихся кривыми ржавыми когтями-расческами. В Изобильном это железное кладбище было самое маленькое, но и его называли «Курской дугой». Под «Курской дугой» она пережила и самое большое потрясение. Она любила, набравшись храбрости, на четвереньках пробежаться под тракторными граблями, вонзившими в землю свои огромные когти. Но однажды, уже вынырнув и радостно задохнувшись, она вдруг узрела перед собою сверкающее существо неописуемой красоты. Его шея то золотилась, как бронзовые стружки, то переливалась всеми цветами радуги, хвост бил струями перекаленной синевы, как стружки обычные, высокая пилотка набекрень алела пупырчатой кровью, сверкающий круглый глаз гневно таращился, а костяной клюв вдруг разинулся взбесившимися ножницами и завопил так ужасно, что она полетела прочь и очнулась лишь от страшного удара оземь. Только тут она и поняла: конец!..
Однако конец все не наступал, и через несколько веков она решилась-таки приподнять голову. Ослепительное чудовище гордо прохаживалось рядом, тараща свой гневный, совершенно круглый сверкающий глаз куда-то мимо и выше нее. И много
лет спустя она поняла, что в те первые полузабытые годы она испытала ВСЁ, что только бывает в человеческой жизни: все будущие страхи, радости, отчаяния и чудесные избавления были только повторениями этих первых вспышек. На третьем курсе она даже включила эту догадку в свой курсовик: мы переживаем как открытие лишь то, что создает новую рубрику. Первый петух может быть только один, потом идут повторения: понятно, петух, а вот еще петух, и еще, и еще...
Однако и десятый петух нашел чем поразить. Вдруг все уличные ребятишки побежали к соседям с криком что-то там про «петуха! Петуха!». И она тоже побежала радостная, думала, будут показывать какой-нибудь фокус с петухом. И фокусник не подкачал: петух без головы летал по двору, а кровь била из шеи, как из новогоднего шампанского...
Ночью у нее поднялась температура, она плакала, что-то кричала про петуха, и утром мама очень строго ей выговорила, что свои истерики надо держать при себе, а папе сказала, как будто он был в этом виноват, что Юля растет слишком нервная.
И первый ужас, и первое избавление, и первая любовь, и первое разочарование — только они и могут быть настоящими потрясениями, до дна пробирает только еще не бывалое.
Репродуктор — торчавшая на шкафу ребром черная китайская шляпа (она уже видела такие в киножурнале) — начинал свой болбочущий день с того, что запевал притворным квакающим голоском: «Мне хорошо, колосья раздвигая, сюда ходить вечернею порой, стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой». И однажды до нее дошло, что квакающий голосок поет про то самое поле, которое начинается сразу за ее домом, но без песни Юля не догадывалась, как хорошо туда забраться, раздвигая колосья. Она раздвигала и пробиралась, раздвигала и пробиралась, так что когда она наконец насладилась жизнью в песне и решила вернуться, то оказалось, что она совершенно не представляет, в какой стороне остался дом. Пшеница стояла именно что стеной. Она пыталась подпрыгивать, но эту сухую пахучую стену было не перепрыгнуть. Уже начиная похныкивать, она металась то в одну, то в другую сторону, но когда пытаешься бежать, пшеница перестает расступаться, а прямо-таки отпихивает тебя обратно. Она уже в отчаянии кричала: «Папа, папа!!!», потом садилась на горячую землю и плакала навзрыд, потом снова кричала, и когда папа над нею через несколько тысячелетий наконец навис, она была так счастлива, что даже не удивлялась, почему он так сердито волочет ее за руку. Но когда он дома начал стегать ее по попке ее же собственной скакалочкой, тут она удивилась: он никогда ее раньше пальцем не трогал, иногда только любил потискать, ущипнуть за щечку, иной раз даже и больновато. Они довольно долго кружились — она убегала от скакалочки, а скакалочка догоняла.
Так она познала предательство, коварство мира. Только что была пшеница золотая, дышащая вкусной пылью, и вдруг она же оборачивается готовой проглотить тебя пастью…
А когда папа уже работал в Акдалинске на мелькомбинате, один хулиганистый парень по фамилии Гольц любил кататься на ленте транспортера вместе с намолоченной пшеницей, в последнюю минуту спрыгивая. И вдруг почему-то замешкался. И свалился в бункер. И когда его сумели наконец оттуда извлечь, он был весь синий, а рот и нос были забиты золотым зерном.
И все-таки ей на всю жизнь запомнился второй квакающий куплет: «Всю ночь поют в пшенице перепелки о том, что будет урожайный год, еще о том, что за рекой в поселке моя любовь, моя судьба живет». Песня открыла ей, что любовь такая же важная вещь, как и урожай, раз их поминают рядом.
Любовь была как-то связана и с танцами, которые летними вечерами устраивали на зерновом току. Мама ей там бывать не разрешала, и Юля уже понимала почему — чтобы она не видела, как дяденьки и тетеньки обнимаются и кружатся или бегают взад-вперед коротенькими шажочками под музыку. С ярко освещенного тока долетали звуки музыки, смех, но она не завидовала, потому что с танцев папа и мама всегда возвращались сердитые. Обычно оправдывался папа: «Что я могу сделать, они сами на меня вешаются!..», — а мама прямо отпихивала его своим голосом, как пшеница в поле: «Знаю я, как они сами».
Заметив ее, они обрывали разговор, папа брал гармошку, уходил на кухню и, свесив свой чуб, черный и блестящий, как перекаленные стружки, запевал:
«До встречи с тобою под сенью заката был парень я просто огонь», — и голос у него был такой нежный и печальный, почти как у певиц из репродуктора, что ей хотелось плакать. А мама в спальне пела так же красиво и грозно, как из репродуктора выводил какой-то дяденька: «Слава борцам, что за правду вставали», — только пела она за дверью совсем другое: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Юля, замирая от страха, слушала из гостиной два этих совершенно чужих голоса (только у них одних во всем Изобильном были гостиная и спальня) и умоляла неизвестно кого, чтобы папа поскорее допел: «За быстрой рекою гуляют ребята, веселье идет на лугу, и только одна ты, одна виновата, что с ними гулять не могу» — и отправился в спальню просить прощения. Мама быстро прощала, но однажды из-за неприкрытой двери она услышала, как мама с трудом выговорила насморочным голосом: «По-твоему, это любовь?..» — и ей снова захотелось плакать.
Через много лет она поняла, что и любовь ей открылась под той же «Курской дугой». Мир озарялся счастьем, когда в нем возникал механизатор Васька. Васька всегда был чумазый, и оттого его улыбка сверкала еще ослепительнее, а волосы золотились не хуже латунных стружек. Ваську все так и называли — Васька, и Юля тоже, и даже мама, постоянно учившая ее хорошим манерам, не препятствовала: Васька — это было как будто бы такое имя.
Во время уборочной Юля иногда бегала по короткой пшеничной стрижке издали посмотреть на Ваську и однажды увидела, как он сначала неподвижно стоял спиной к ней, а потом повернулся и помахал маленькой полоской, которая на мазутной спецовке белелась еще ярче, чем его улыбка. К счастью, Васька ее не видел, и она улепетывала прочь еще стремительнее, чем от петушиного клюва. Как ни мала была она, но у нее уже успело образоваться маленькое отделеньице в том бесконечном подвале, куда мир упрятывает все, что мешает ему гордиться собой: ушлая соседская девчонка лет восьми успела ей растолковать, что у мальчишек в трусах совсем не то, что у них, и, подозвав несмышленыша с соской во рту, стянула с него трусики и показала… Она говорила еще и какие-то бессмысленности про ее маму с папой, однако эти ужасы, не успев родиться, немедленно погружались во тьму. Куда еще раньше были упрятаны воспоминания о том, как она в постели по нескольку раз сжимала и разжимала бедра, вызывая какое-то сладостное — она еще не знала этих слов — томление. Но Васькина полоска что-то осветила и в этой тьме. К счастью, ненадолго. От Васьки исходил такой свет, что в его сиянии никаких светящихся поло-
сок было не разглядеть.
При этом она совершенно не ревновала, когда мама говорила папе, что Марина морочит Ваське голову, и папа соглашался, что Маринка допрыгается. Тетя
Марина вообще все время модничала, завела теплицу, от которой, ясное дело, Изобильному не будет никакого толку И тетя Марина таки допрыгалась — однажды на месте теплицы Юля увидела длинную сверкающую площадку, которая во все стороны брызгала солнечными искрами так празднично, что сверкающая ранним утром морская гладь ее впоследствии не очень-то и впечатлила. Но взрослые были очень мрачные и повторяли, что Ваську теперь обязательно посадят. Васькин «Беларусь», которым он размолол теплицу, стоял тут же рядом. За Ваську она ужасно испугалась, но все кончилось хорошо, и в конце концов все радостно заговорили: годусловно, годусловно, годусловно...
Правда, в Изобильный Васька больше не вернулся, однако жизнь по-прежнему оставалась прекрасной, только стало меньше света. Но его в целинной степи все равно оставалось хоть залейся. А когда папа подобрал на развалинах теплицы большой осколок стекла, стеклорезом вырезал из него три стеклянные линейки и завернул их в трубку от свернутой картонки, — это да, это была вспышка! Мелкие тусклые стекляшки, стоило посмотреть на них через трубку, складывались в неописуемо-сказочные разноцветные узоры, а повернешь — еще более неописуемые и прекрасные. Она немножко даже помешалась на этой неземной красотище — сидела, направив волшебную трубку в сторону окна, и вертела, вертела, вертела, вертела, вертела…
Какое смешное и милое слово — калейдоскоп!
Зимы в Изобильном, конечно, тоже были, да еще какие — то бураны, валившие столбы вместе с проволоками, то морозная тишь, все заборы одевавшая в иней, обжигавшая щеки и холодившая даже глаза, были и маленькие лыжи с брезентовыми петлями, куда нужно было вбивать круглые носики валенок, были и пещеры в сугробах, было все, но вспышек почему-то не осталось. Может, оттого что ее зимой старались держать дома: постоянно всплывали разговоры, что кто-то где-то замерз.
Зимы больше всего запомнились тем, что, сидя дома, она без конца перечитывала книгу НА КУН, «Легенды и мифы Древней Греции». Начиналось совершенно непонятно, но тем удивительнее и среди непонятностей вспыхивало это слово:
«Из Хаоса, источника жизни, родилась и могучая сила, все оживляющая Любовь». Маленькую Юлю все равно околдовывали эти слова, которые нигде больше услышать было невозможно: «Могучая, благодатная Земля породила беспредельное голубое Небо, и раскинулось Небо над Землей, гордо поднялись к нему высокие Горы, рожденные Землей, и широко разлилось вечно шумящее Море».
К счастью, и у НА КУНА все эти слова с больших букв — Вечный Мрак — Эреб, Ночь — Нюкта, Эфир, Танат, Гипнос, Немесида — длились недолго, а потом начиналась нормальная жизнь. Крон проглатывал своих детей, боги запрятывали титанов в вечную тьму, Тифон с Ехидной порождали в Тартаре назло победителямбогам адского пса Кербера, но боги все равно вечно пировали на Олимпе, между делом решая судьбы людей, хотя еще раньше ее решили мойры, которые вообще не глядя вытягивали человеческие жребии. Жребии пожирали людей и ржали при этом, как жеребцы.
От богов лучше было держаться подальше, хотя все равно не угадаешь, какую пакость они подстроят. Афина, например, придумала флейту, но потом заметила, что она портит ее красоту, бросила ее и прокляла того, кто ее поднимет, хотя знать не знала, кому эта несчастная флейта попадется.
Актеон же и вовсе ни в чем не был виноват — подумаешь, случайно заглянул в пещеру, где купалась Артемида! Так она его превратила в оленя. И это бы даже
интересно, но его тут же разорвали собственные собаки! Юля представляла, как это ужасно больно — не просто кусают, но еще и вырывают куски! Нетнетнетнетнет, она улепетывала на другие страницы, но оторваться совсем не могла.
Несчастья своими неслышными шагами так и крались следом за красотой. Прокна попросила своего мужа Терея привезти в гости ее сестру Филомелу. Поразила Терея красота Филомелы, и он воспылал к ней страстной любовью. Вот и окончен путь, но не ведет в свой дворец Филомелу царь Фракии, он уводит ее насильно в темный лес, в хижину пастуха и держит там в неволе. Зачем?! Жили бы лучше вместе с Прокной в одной квартире, как тетя Ира и тетя Клава, две сестры с одним мужем дядей Гошей. А в хижине она, конечно, начнет жаловаться богам и какому-то небесному Эфиру. А Терей нет чтобы просто взять и забрать ее к себе домой, схватил ее за волосы, связал и вырезал язык…