Как-то после тренировки начинающие барышни зашли в кафе-автомат, именуемый попросту «Кофе» («пошли в кофе?»). Столики там были пластиковые с рас топыренными трубчатыми ножками, автомат за спиной по латунным жетонам разливал в граненые стаканы стограммовые порции «винища», но девочки возбужденно щебетали, воображая себя где-то в Париже, и даже Спящая Красавица спала менее блаженно, чем всегда. Кое-кто изображал искушенность, и за сдвинутыми столиками запорхало тоже не лишенное элегантности слово «секс». Секс, даже словесный, не остался без материальных последствий: откуда ни возьмись по рукам пошла новенькая колода карт с голыми девицами. Юля стала смотреть, чтобы не прослыть отсталой, но загляделась на их божественные талии — как же им не жалко так их унижать?..
— ТААААААК!.......................................................................
Огромная ледяная рука стиснула ее запястье.
Она сидела одна над голыми девицами, и ее держал за запястье багровый одутловатый милиционер с заиндевевшими снизу усами.
— Собери! — грозно указал он на карты.
Она, ни жива ни мертва, чужими руками собрала карты в колоду, которую чудовище сунуло в прореху полушубка.
— Где мать работает?
— В «Енбеке», — сам собой отрапортовал чужой язык.
— Пошли в «Енбек».
Тамара еще не успела переодеться, так и встретила их неправдоподобно прекрасная и невозмутимая во всем сливочном.
— Это ваша дочь? Надменное «да».
— Видали, чем она занимается в общественном месте?
Тамара умело развернула карты веером, и ее прекрасные резные губы тронула усмешка.
— Ты же тут в раздевалке видишь получше. Зачем они тебе? Приходи хоть каждый день и смотри, — обратившись к Юле, она проделала исполненный грации гостеприимный жест.
— Да это не мои, — прошлепал чужой и пересохший Юлин язык. — Кто-то из девочек принес, а потом все разбежались.
— Понятно, — с насмешливым состраданием покивала Тамара и обратилась к милиционеру как к союзнику: — Эти картинки — они же для мужчин.
«Для мужчин» она произнесла с легким вздохом, в котором прозвучало любовное осуждение, неспособное, однако, справиться с невольным восхищением.
И слегка оттаявший мент, и без того осекшийся при виде сливочной Тамариной красоты, окончательно растекся, когда эта красавица позволила ему ощутить себя мужчиной, а ее, стало быть, женщиной.
— Возьмите, пусть ваши подчиненные поразвлекаются, — Тамара не сразу отняла дарующую руку, и окончательно сраженный мент, не сводя с нее влюбленных глаз, прежде чем проститься, несколько раз сунул колоду мимо кармана (упоминание несуществующих подчиненных было, по-видимому, уже архитектурным излишеством).
Тамара никогда про этот случай с Юлей не заговаривала, но здороваться они начали с неуловимым оттенком участия в общем заговоре. А на соревнованиях Тамара и вовсе обращалась с Юлей с материнской заботой без материнской строгости. Когда же после особенно удачного соскока Юля чуть не со слезами воззвала к ней: ну почему, почему ей (Спящей Красавице) больше хлопают, у меня же и соскок, и носок, — Тамара превратилась прямо-таки в добрую маму у постели заболевшей дочери:
— Да кому это нужно — соскок, носок… Народу надо, чтоб было красиво. Я и сама такая. Вот говорят, он великий балерун, Нуреев, что ли. А я видела по телику — маленький, коротконогий, на козла похож… И что тут может быть красивого — козел по сцене скачет? Брось ты это, ты девочка умная, порядочная, поступишь в институт, найдешь себе хорошего надежного парня и будешь жить за ним как за каменной стеной. А может, и сама карьеру сделаешь. Вот твоя мама, например, — везде успела. И начальница, и мужика-красавца отхватила. А в молодости, наверно, страдала, что такая некрасивая…
После этих невозможных слов случилась вещь еще более невозможная: лицо богини сделалось алым.
— А что, мама у меня некрасивая? — прошлепал чужой, пересохший, прилипающий к нёбу язык.
— Да нет, нормальная, мама как мама, ты меня не слушай, я иногда как сказану, — заторопилась алая богиня, но Юля уже поняла, что сказанного не воротишь.
Больше Юля в «Енбек» не возвращалась. Теперь она беспрестанно себя с кемто сравнивала и рядом с миниатюрными девочками казалась себе дылдой, рядом
с высокими — коротышкой, рядом с толстыми — «шкилетом», рядом с тощими — жиртрестом. В лице своем она, правда, не находила ничего особенно безобразного, но зато и ничего красивого не находила тоже. Но это ладно, кто она такая, чтобы на что-то красивое претендовать. Ужасно было то, что теперь она не находила ничего красивого у мамы. И это было бы еще полбеды, но у нее не было ничего, что не было бы некрасивым: слишком широкие и слишком костлявые плечи, слишком длинное лицо, слишком бесцветные, слишком близко и глубоко посаженные глаза, слишком жидкие и линялые волосы, — даже уши у нее были слишком длинные, как у охотничьей собаки.
Временами она начинала казаться себе злобным чудовищем из-за того, что ее бесстыжие глаза все это видят, но потом она говорила себе, что видит же не со злорадством, а, наоборот, с мукой — именно из-за того, что хочет видеть в маме совершенство! Именно поэтому она не может не замечать, что короткая стрижка только подчеркивает блеклость маминых волос, но когда мама отпускает их подлиннее и на ночь заплетает в тощие косички, то становится еще хуже, невольно напрашивается сравнение с настоящими косами…
Да хоть бы и с косами Зои Космодемьянской, которую Юля считала самой умной в классе после себя. У Зои, правда, был такой взгляд из-под высокого выпуклого лба, как будто она готовится бросить слова презрения в лицо своим палачам. Хотя она носила грубую немецкую фамилию Грубер и была при этом круглой отличницей и комсоргом, так что никакая виселица ей вроде бы не угрожала, да и отец ее был одной из правых рук Бородина, — по крайней мере, во время демонстраций стоял на трибуне вплотную справа (мама стояла далеко слева), такой же мрачный и каменный, только более красивый, похожий на Зою. Бородин-то сбоку был вылитый идол с острова Пасхи, по утрам Юля частенько видела его из окна, когда он медленно брел на работу, а за ним в отдалении тоскливо влачились два милиционера.
Наводя на Юлю с недавних пор уже сделавшиеся привычными мысли, что если бы, призванный во дворец государственными делами, мимо проскакал какойнибудь герцог со свитой, — сколько бы тут просверкало китайских шелков и соколиных перьев, прозвенело узорчатых миланских панцирей и толедских клинков… Люди тогда понимали, что гнаться нужно за красотой, а иначе для чего и богатство? Да и ее еще недавно любимый мелькомбинат — это же не собор и не замок. В таких декорациях и неоткуда взяться той любви, из-за которой дрались на шпагах и бросали на ветер все свое достояние.
У ПОЛКИ ЮНОГО РОМАНТИКА
Когда Юля читала про Акдалинск в ветхом энциклопедическом словаре, вызывающем уважение древними ятями и оттиснутыми осыпающимся золотом буквами на иссохшем коричневом корешке, — только тогда ее оставляло незаметно выросшее и утвердившееся чувство, что она живет в захолустье. За пределами истории, поняла она гораздо позднее.
В ее время Убаган уже был превращен в широко разлившийся ручей перерубившей его выше по течению Сарыкамышской ГЭС, — купаться было можно лишь благодаря скользкой деревянной плотине, под которой гнездились терпеливые налимы. Когда-то и она туда забиралась с мальчишками с мелькомбината, а потом стала вообще побаиваться ходить на Убаган, потому что приходилось пересекать опасную зону, где жили «колесники». Когда-то их предки вроде бы действитель-
но гнули колеса, однако ни на один приличный дом не заработали: в низине под обрывом — бывшим берегом Убагана — были в полном беспорядке рассыпаны слепленные черт знает из чего халупы с плоскими глиняными крышами, под которыми набивалась под завязку гопота всех возрастов.
Но там же как-то выросли и гордый Ченец, и печальный Витя Котов… Однако жизнь, которая ее окружала, — уж до того она была неказистая... Может, Юля и сама выглядела не лучше, но она хорошо запомнила, как из местной радиоточки как будто прямо для нее раздались слова московского режиссера, вскорости уволенного из акдалинского драмтеатра за формализм: события и люди воспринимаются совершенно по-разному в зависимости от того, в каких декорациях мы их видим. И когда тоска по красоте становилась невыносимой, она, словно сомнамбула, брела к стремившемуся, казалось, одолеть всю пойму бесконечному мосту через измельчавший Убаган.
Сначала над осыпающимся обрывом, бывшим берегом, продолжала лезть в голову всякая дребедень, но понемногу пойма — одна из обширнейших в мире! — брала свое. Она шла полого вверх на десятки верст, куда только хватал глаз. Но ковылей там уже не было — все покрывали разноцветные квадраты полей. Там было не сыскать и кибиток, про которые рассказывал ветхий энциклопедический словарь, — кочевников уже давно распределили по колхозам и совхозам. Но они чего-то там до сих пор шурудили на конезаводе за Убаганом. С обрыва конезавод маячил обычной унылой скотофермой, но за жеребцов акдалинской породы на международных аукционах отваливали сотни тысяч. Во время демонстраций невольно обомлеешь, когда на тебя, играя лоснящейся грудью, помчится, надменно выбрасывая точеные копыта, высоченный вороной красавец, как бы не замечающий позади себя двуколки, на которой умостился, поджав под себя ногу, зачуханный конюх-казах в потрепанном ватнике.
Ну что бы его не нарядить хоть в чапан?..
Во что бы только ей самой нарядиться? И как бы так научиться строить декорации хотя бы для себя самой?..
Она могла долго вбирать в себя распах грандиозного неба, даже если из-под обрыва потягивало дохлятиной, а в пустые бутылки и мумифицированные объедки она уже научилась не всматриваться, как и в сортирные дыры. Лишь бы только из-под обрыва кто-то не выбрался или сзади не подошел — взирать выше людей оказалось труднее всего.
Да и что есть выше?
Раз у них условлено, что если никто из мальчишек с тобой не гуляет, значит, ты неполноценная — никак их не заставить поверить, что ты сама этого не хочешь. Из-за этого она ходила на нудные школьные вечера, где, казалось ей, все только притворяются, что им весело, что кто-то в кого-то там влюблен: да разве можно радоваться, влюбляться, если все вокруг не то чтобы совсем безобразное, но и не очень-то и красивое. Да и сами мы не лучше. Одна только Спящая Красавица млеет в неге всеобщего интереса, посылая невидимые сигналы своими эмалевыми, лишенными глубины глазами. Но Юля шла на эту тягомотину, чтобы видели, что ее тоже приглашают, провожают, а однажды, чтобы отметиться, она даже позволила одному мальчику по фамилии Хомяк поцеловать себя в губы, — как будто собака лизнула, она даже подивилась, зачем люди вообще это делают. Он, бедняжка, еще чего-то плодово-ягодного выпил для храбрости, а закусил луком…
И что, и вся любовь? Но какая же может быть любовь без красоты?
Вот мама везде успела. И что? На приемах у Бородина папа был нарасхват, а за мамой ухаживали только подчиненные. С ней даже танцевали с почтительным видом и тоже только подчиненные. А вот в папиных объятиях самые суровые начальницы и тем более начальнические жены начинали прямо-таки светиться, — и у Юли таяли последние слабые сомнения: красоту люди действительно любят, а чины только почитают. С красотой соперничать не могло ничто. А уж папа был что красив, то красив. Поэтической хрупкой красотой, которую в Акдалинске вроде бы и оценить было некому, а пробивало-таки и этих теток с лакированными укладками, именовавшимися «вшивый домик», — какой он, к черту, был Серега, какой Степаныч — это был лорд Байрон из кинофильма «Леди Каролина Лэм». Когда в танце его смоляные кудри рассыпались или, еще лучше, разлетались, Юля сама была готова в него влюбиться.
На приемах у Бородина танцевали примерно то же, что и на школьных вечерах, больше импортное, не «Слава борцам, что за правду вставали», и даже сам Бородин старался быть веселым и любезным, насколько это возможно для каменного идола. Танцевать он, правда, никогда не танцевал, но когда, видимо, по-настоящему освобождался от своей вечной озабоченности, просил поставить Лидию Русланову. Вот тут-то, под барыню, барыню, сударыню-барыню и разлетались папины смоляные кудри и полы навязанного мамой гэдээровского пиджака, загорались цыганские глаза, и проплыть перед ним с платочком слеталась половина женской половины, и даже в унылых толстухах проступало что-то крылатое, и Юля заранее знала, что мама сегодня будет запевать в спальне «Называют меня некрасивою, так зачем же он ходит за мной?», а папа на кухне станет грустить под гармошку: «За быстрой рекою гуляют ребята, веселье идет на лугу, и только одна ты, одна виновата, что с ними гулять не могу».
И Юле представлялась быстрая, но совершенно гладкая, как стекло, река, без всякого берега переходящая в бесконечную, даже без горизонта, равнину, удивительно ровно, будто стол зеленым сукном, покрытую нежной зеленой травкой, по которой с мечтательными улыбками на лице вечно гуляют ребята и девчата в чем-то светлом и легком, и сами они такие легкие, что и травка под ними не шевелится.