Юля уже готовилась в университет и знала, что черные глаза определяются доминантным геном. Почему же так получилось, что она унаследовала мамины глаза цвета «ни рыба ни мясо»? Раньше бы подумали, что это из-за того, что мама доминирует дома: с тех пор, как они переехали из полусказочного Изобильного, папа сделался немножко… ну, пришибленным это слишком сильно сказано, но, в общем, что-то в эту сторону. Зато по мелькомбинату он ходил хозяином, у него теперь и должность так называлась: мастер. И тамошние бабы в рабочих халатах водили вокруг него настоящие хороводы, и папа среди них делался совсем не такой, как дома: одну приобнимет, другую приподнимет, в его черных глазах зажигался огонек, а уж тетки прямо таяли. И тем не менее во время демонстраций мама стоит хоть и далеко слева от Бородина, но все-таки на трибуне, а папа марширует в общей колонне. Да, мама депутат горсовета, главврач, ее возят на работу на «Волге», ее портрет висит среди окружающего Ленина портретного хоровода «Лучшие люди нашего города», но вот захочет народ отвести душу в сказке, и про кого он ее сочинит? Когда лягушка сбрасывает с себя лягушачью кожу, она превращается не в депутата горсовета и не в главврача, а в такую КРАСАВИЦУ, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Да, еще и Премудрую, но с одной только премудростью будешь сидеть дома или висеть в немом портретном хоре, без красоты в сказку не попадешь. Однажды Юля, размечтавшись о чем-то, засиделась в темноте в родительской комнате, а мама, вернувшаяся с какого-то приема, не заметив ее, включила свет и,
подойдя к зеркалу на комоде, вдруг с ненавистью сказала своему отражению: «Уродина» — и — и ударила себя по лицу!
Иногда от всей этой безысходности Юлю охватывала такая тоска, что, казалось, вот прямо сейчас взяла бы и умерла, не будь гробы такими мерзкими. Но если бы даже ее положили на ложе из цветов и все вокруг рыдали и раскаивались, что были к ней так черствы, — что бы это изменило? Все равно бы никто не стал изумляться ее мраморной красоте: нет таких декораций, которые бы делали некрасивых красивыми. Такие декорации она находила разве что в книгах. Дома у них книгами, как и всем прочим, заведовала мама, и книг было довольно много, а главных авторов целые собрания сочинений: Горький, Фадеев, Георгий Марков… И неизвестно откуда залетевший Шоротчондро Чоттопаддхай «Шриканто».
Были там и книжки про любовь — любовь в них проверялась трудом: если влюбленные начинали от этого лучше работать, значит, это была правильная любовь, а если противопоставляли себя коллективу, то мещанская. И больше всех на мещанскую любовь были падки красавицы и красавцы, им доверять не следовало. В библиотеке же водились книги и ни к чему особенно не звавшие, и понемногу она начала любить скучные книги: приходится себя подгонять, как за уроками, но в отличие от уроков через некоторое время опять тянет. Так она одолела «Войну и мир»,
«Анну Каренину», «Идиота», «Братьев Карамазовых»…
Нет, Достоевский захватывал, после «Идиота» она вообще не могла усидеть дома, принялась лихорадочно, будто в клетеке, ходить взад-вперед по пятачку над Убаганом, но время от времени достоевские герои вдруг пускались в длиннейшие разговоры, в которых было не понять ни слова: «буди, буди!», «то Рим!»… При чем тут Рим, если разговор идет про Христа? Вот Шекспира она бы глотала не отрываясь, если бы там не разговаривали стихами, ведь так же не бывает.
У нее даже походка, даже осанка делалась другая, когда она направлялась в библиотеку. Пускай себе кричат: «Девушка, у вас пятки сзади!» — им до нее не достать. Может, она не такая красивая, зато умная. Серьезная. Однако библиотекарша Клавдия Ивановна считала, что Юля слишком уж серьезничает:
— В твоем возрасте нужно читать больше романтического.
Было даже странно слышать такие слова из ее хотя и несколько поблекших, но все равно наивных губок, сложенных так, будто она только что скушала что-то вкусное: с ее круглой катающейся подвижностью и носиком бульбочкой она казалась милой поселковой бабусей, хотя они с мужем приехали из белогвардейского Харбина. И фамилия ее по мужу была совсем не белогвардейская — Куксюк. Однако в ее лачуге по неровным беленым стенкам были развешаны в старинных рамках темные фотографии дам и господ, исполненных совершенно неправдоподобного достоинства. Да и муж Клавдии Ивановны при такой фамилии и глинобитной крыше над головой был самый настоящий белогвардеец: тонкое надменное лицо, орлиный нос, розовый пробор в белоснежных волосах, статность, походка, какую тоже приходилось видеть только в кино, — он как будто не замечал вокруг никаких колесников, да и они его почему-то тоже не задевали. Но попробовал бы кто-нибудь из акдалинцев прошествовать по бывшим Колесным рядам такой походкой…
Нет, какую-то красоту и достоинство признавали и колесники. Они уважали не только Ченца, но и Витю Котова. К Ченцу Юля прикипела взглядом, когда еще не брезговала убаганским пляжем, где нечистый песок был перемешан с черной пылью, окурками, звездочками пивных крышек и бумажными кружочками от мороженого. Юля старалась загорать поближе к мамашам с детьми, а возле самодельного трамплина, сложенного из обломков бетонных плит, постоянно кучковалась одна и та же компашка колесников, не сильно ее постарше, но далеко продвинувшаяся в том,
чтобы сделать себя как можно более отвратительными: развалившимися, криворотыми, разрисованными словно бы неумелым химическим карандашом…
И Ченец привлек ее тем, что никогда не матерился, не разваливался и вообще почти не разговаривал, а с выражением непримиримости на узком индейском лице смотрел на бескрайнюю абаганскую пойму. А потом легко вставал — мускулистый, шоколадный, как юный князь, изящный, — разбегался и с кусочно-бетонного трамплина взлетал божественной ласточкой над замусоренной абаганской водой. Он нигде этому не учился, но откуда-то знал, что такое красота, и отдавался полету с такой страстью, как будто и впрямь желал улететь от этих помоек. И даже до его корешей что-то такое доходило: сначала они умолкали и смотрели, как их приятель и сосед взлетает все выше, вытягивается все стройнее, а потом самый мерзкий из них — жирный, белый, как свиное сало — вперевалку разбегался и с воплем «Вьется, вьется, в рот она гребется!» тоже прыгал с тех же бетонных обломков, нарочно раскорячившись, как лягушка. После этого Юля немедленно собиралась и шла на автобус. А потом Ченец почему-то перестал появляться, и она узнала, куда он пропал, совершенно случайно. Их компашка отправилась погудеть куда-то выше по течению, где обрыв подходил к самой речке, и кто-то решил над ним подшутить: сказал, что здесь очень глубоко, — Ченцу небось слабо отсюда прыгнуть? Ченец, по обыкновению, не отвечая ни слова, разбежался и прыгнул своей обычной ласточкой. Вынырнул не сразу и, не поднимая головы, медленно поплыл по течению, не двигая руками. Гоп-компания погоготала, повыкрикивала разные бодрые шуточки, но Ченец головы не поднимал, и они забеспокоились, начали прыгать туда же ногами вниз — всем оказалось по пояс. Когда Ченца догнали, он был мертв. У него была сломана шея, да и в воде он к тому времени пробыл более чем достаточно.
Эта история не улучшила Юлиного отношения к колесникам. Хотя и Витя Котов был вроде бы плотью от их плоти. В глинобитном блиндаже Котовых как будто прятался какой-то секретный станок, штампующий каждый год по новому Котенку, — их так и называли: Котята, без разбора по именам. Да и незачем было: все одинаково головастые, широкомордые, наглые, с маленькими кошачьими глазками, и стоило затронуть одного, как на смельчака наваливались все. Особенно умело Котята дрались своими большими головами. Им удавалось разместиться в своей мазанке только благодаря тому, что, достигнув шестнадцати лет, они поочередно отправлялись в колонию, потом на взрослую зону и больше в Акдалинск не возвращались. В этом котячьем семействе только один Витя и обладал именем — худой, узколицый и печальный, словно штамповочный станок однажды вдруг кто-то тайно переналадил, он ходил, никогда не поднимая глаза. Именно глаза, потому что второй, впалый, был всегда закрыт. Один из Котят — который, понять было невозможно — хвастался, что это он собственноручно ткнул Вите в глаз ножом.
Юля тоже никогда с Витей не заговаривала, он был классом или двумя старше, но в коридоре всегда косилась на него с интересом: она уже пролила столько слез над судьбой несчастного Квазимодо, что наконец-то поняла: именно уродство тела порождает самую высокую красоту души. Ей даже представить было трудно этот четырехгранный нос, подковообразный рот, крохотный левый глаз, почти закрытый щетинистой рыжей бровью, и правый, прячущийся за огромной бородавкой, обломанные кривые зубы, напоминавшие зубцы крепостной стены, растрескавшуюся губу, над которой один из зубов нависал слоновьим бивнем… И мама после этого еще говорит, что внешность не имеет значения! А вот Виктор Гюго, как его называли некоторые девочки, уверял, что в увечном теле ослабевает и разум. И все-таки именно красота девушки с козочкой пробуждает в слабоумном чудовище слова, которые невозможно слышать (она их слышала) без слез!
Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы солнечный луч, вы капля росы, вы песня птички. Я же — нечто ужасное, ни человек, ни зверь, я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести ни слова, достаточно одного взгляда.
Ей бы, Юле, никогда так красиво не заговорить, хоть она вроде и не дурочка. Зато этой дурочке Эсмеральде его безобразие все равно внушает ужас. А несчастному уроду ее любовь к красивому пижону, естественно, внушает отчаяние. Юля сама превращалась в Квазимодо, сдержанные рыдания душили ее, огромные, судорожно сжатые кулаки вскидывались над головой, а когда она опускала свои обезьяньи руки, то в каждой горсти было зажато по клоку рыжих волос, больше похожих на шерсть:
— Проклятие! Так вот каким надо быть — красивым снаружи!
Это не Квазимодо, это она начинала бормотать стихи: не гляди на лицо, девушка, а заглядывай в сердце, сердце прекрасного юноши часто бывает уродливо, есть сердца, где любовь не живет. Но ее-то сердце было не таково, пусть бы ей только встретился этот бедный Квазимодо, и она показала бы и ему, и всему миру, как надо любить! И за что — за преданность, за верность!
Но мир безжалостен к уродам:
— Увы! То, что уродливо, пусть погибает, красота к красоте лишь влечется, и апрель не глядит на январь. Красота совершенна, красота всемогуща, полной жизнью живет одна красота.
И в Юлиной душе начинал вырастать другой, правильный мир, в котором все совершалось по справедливости. В этом мире Эсмеральда сохла по Квазимодо, бегала за ним по пятам со своей козочкой, а благородный горбун не обращал на нее ни малейшего внимания, но дружил с не особенно красивой, зато очень умной и порядочной девушкой, и они, взявшись за руки, шли по улице навстречу солнцу и счастью, а Эсмеральда роняла в пыль злобные слезы и давала своей козочке пинка, а та в ответ ее бодала своими остренькими рожками…
Подумаешь, неземное существо! Она даже ни одной книжки не прочитала, а Юля уже успела понять, что неземное встречается только в книгах. А красавцы — да умеют ли они вообще любить кого-то, кроме себя?
Вот она сама — она когда-то уже любила человека за доброту его сердечную, хоть и голоса его не слышала. Привыкла потом и к его голосу дикому и страшному, но захотелось ей как-то взглянуть на суженого, а он принялся проситьмолить: «Не проси ты меня, чудовище безобразное, чтобы показал я тебе свое лицо противное, свое тело страшное. Как увидишь меня, страшного-противного, прогонишь ты меня с глаз долой, а в разлуке с тобой я умру с тоски». Но настояла она из упрямства глупого, а увидя, упала без памяти. Да и страшен был ее возлюбленный: на кривых-то на руках когти звериные, на мохнатых на ногах копыта конские, спереди-сзади горбы верблюжие… Но очнулась она и увидела: этот зверь противный, безобразнейший от своего-то горя прегорчайшего на траве зеленой, на муравушке рядом с нею хладен-мертв лежит. И пала она на тело милого, обняла руками голову противную, и завопила она истошным голосом: «Ты встань, пробудись, мой сердечный друг, я люблю тебя как жениха желанного!..» И только таковы слова она вымолвила, как заблестели молнии, со всех сторон, затряслась земля от грома великого, ударила громовая стрела каменная в пригорок муравчатый, и слетели с ее друга заклятья проклятые, и предстал перед ней красавец писаный. Обезумевши от счастья да от радости, она белкою на шею ему кинулась, но красавец тот, как жабу, оттолкнул ее: да ты что о себе такое вздумала, посмотри-ка
на себя ты лучше в зеркало — мне с тобою показаться будет совестно!
Зато принц, уставший от лицемерных придворных и слащавых красоток, — тот по уши влюбился в разбитную стряпуху с ногами сорок третьего размера и, чтобы разыскать ее, разослал по всей стране придворных с потерянным ею резиновым сапогом. Однако сапог ни на одной из девушек не мог удержаться, и только самый мудрый звездочет наконец догадался, что Золушка носила его с портянкой поверх шерстяных носков. Но однажды на дипломатическом приеме у заморского короля принц взглянул на туфли своей супруги, и его аж передернуло: да это ж какие-то не ноги, а лыжи!...
Но вот лишенный глаза юноша, вечно печальный и скромный среди вечно наглых и развязных братьев, — в нем-то уж точно есть что-то не от мира сего, он уж точно не предаст… И Юля уже опасалась встретиться глазами с его единственным глазом, чтобы он не прочел в ее взгляде той нежности, которая с каждым днем накипала в ее груди. Но когда Витя бросил школу и пошел работать на мелькомбинат, она все-таки решилась спросить у отца, как там Витя. Ничего, старается, до обидного рассеянно ответил папа, но тут же ожил: «Ты знаешь, он иногда на предприятии ночевать остается, дома у парня, получается, нет… Это не дело! И охрана ругается, и вообще… Надо на профком будет наехать».
Акдалинский Элеватор наверняка был побольше собора Парижской Богоматери — одни лишь возносящиеся в необозримую вышину силосные башни заставляли притихнуть. Только бы слова для них найти покрасивее, а то силосные, подсилосный зал, зерносушилки, нории… Но когда Юля начинала представлять в ночном Элеваторе Витю, ее внутренним глазам сразу же открывались зигзаги наружных лестниц, уходящие на невообразимую высоту, — конечно же, Витя забирался повыше, к птицам, подальше от крыс, ему, как и Квазимодо, был открыт любой уголок исполинского сооружения. Превратившись в доброго духа Элеватора, Витя сделался еще более манящим. Но однажды перед фильмом «Битва в пути» в гулком вестибюле «Сорока лет Казахстана» он вдруг сам к ней подошел, и его единственный глаз смотрел бодро и уверенно: слушай, твой батя такой классный мужик, он мне общагу пробил, слушай, такой класс, в комнате всего четыре человека, у каждого своя кровать, на пружинах, байковое одеяло, подушка, все как у людей!.. Он был румяный с мороза и наряжен в какой-то полупердончик с воротником тусклого искусственного меха, дешевой подделкой под моду «золотой молодежи», и Юля с болью почувствовала, что в поношенной и тесноватой школьной форме он нравился ей куда больше…
Одеваться нужно или уж в шелка, или — или не обращать на себя внимания. А в последнее утро перед последней школой она встретила Витю выходящим из универмага под руку с какой-то белобрысой хрюшистой старухой лет под тридцать. Увешанные пухлыми свертками, потные и возбужденные (Витя ее даже не заметил, хотя за это время успел вставить восторженно выпученный глаз), разряженные по последней плебейской моде, они, будто из храма, торжественно спустились по ступенькам и, держась за руки, пошли по улице навстречу солнцу и счастью. И Юле представилось, как по такой же улице, держась за руки, идут Квазимодо со своей невзрачненькой возлюбленной, а люди смотрят им вслед и как бы сочувственно усмехаются: «Вон пошли два урода! Ну ладно, хоть так, где ж им получше найти».
Прекрасная Тамара была права: некрасивые люди могут прожить благополучно. Может быть, по глупости своей, даже счастливо. Но они не могут прожить красиво. И когда Клавдия Ивановна доброжелательно, но вполне по-деловому, будто речь шла о приеме жиров и витаминов, посоветовала ей читать побольше романтического, в ее тусклом будущем как будто забрезжил какой-то огонек, — уж больно это красиво звучало: романтического… Однако когда Клавдия Ивановна подвела ее к стеллажику под самодельным плакатиком из борющегося с кнопками
самоскручивающегося ватмана: «ПОЛКА ЮНОГО РОМАНТИКА», ее снова обдало унынием и скукой. «Молодая гвардия» — «это же в школе проходят». «Битва в пути» — «это где тракторы делают? я про это кино смотрела». А «Утоление жажды» про что? Про Каракумский канал? «Я не люблю про пустыню…»
Не зная, чем ей еще отбрехаться, она уже чувствовала себя совершенной дурой, когда Клавдия Ивановна произнесла тем же тоном доброжелательной докторши:
— Это положено. Романтика строек, романтика труда — это положено. Но есть еще романтика любви, романтика тайны — возьми что-нибудь с нижней полки.
Внизу было плохо видно, и Юля взяла первую попавшуюся книгу. «Русская романтическая новелла». Юля, где пришлось, с треском раскрыла слипшиеся страницы и прочла: «Как несправедливо жалуются писатели, будто мы живем не в романтическом веке! Пусть заглянут в деревни, в маленькие городки, где еще не истерлась характерность и особенность с лиц, и они найдут неисчерпаемый источник, ключ прямо русский, самородный, без примеси. Каждый век только обновляет новыми образами сердце».
Юля поняла, что наконец-то нашла тот самый неисчерпаемый источник, по которому так давно иссыхала ее душа. И она припала к нему, впервые за все эти тусклые месяцы чувствуя себя счастливой.
Мой друг открыл мне новый мир, фантастический, прекрасный, великолепный мир, в котором душа моя тонула, наслаждаясь забвением, похожим на то неизъяснимо сладостное чувство, которое ощущаем мы, купаясь в море или смотря с высокой, заоблачной горы на низменное пространство, развивающееся под ногами нашими. Как легко понял я тогда ту его улыбку презрения, с которой он взирал на свет и даже на наших товарищей. Как грустно смотреть, если видишь и понимаешь, чем могли бы быть люди и что они теперь!
Наконец-то она поняла, что одиночеством можно гордиться!
Конечно, «Русская романтическая новелла» сильно смахивала на незабвенного Н. А. КУНА, она кишела волшебниками, ожившими мертвецами, таинственными домами, где веселятся призраки, неправдоподобно упорными мстителями, неописуемо подлыми предателями, невообразимо верными влюбленными, но Юля уже тогда начала догадываться, что нужно не только вслушиваться в слова, которые люди произносят и пишут, но и вглядываться в ту невысказанную картину, которую они хранят в глубине, чтобы не показаться смешными даже себе. Заглянуть в чужую душу не для того, чтобы высмеять или обличить, но чтобы принять, что бы там ни обнаружилось, — для этого-то она и решила идти на психфак. Однако она уже и в последний школьный год начала догадываться, какая скрытая вера породила детски-сказочную мешанину слипшегося тома с нижней полки, — это была вера в то, что мир не бескрайняя грязная лужа, но охваченный ураганом океан.
И все-таки любовь была сильнее урагана. Ради любви сражались и умирали, ради любви карабкались на балконы дворцов и стены замков, ради любви скакали верхом под ледяным ливнем непроглядной ночью, озаряемой только вспышками молний, ради любви разорялись и шли на каторгу.
Даже воинская слава сплеталась с любовью в нечто нераздельное.
Вас ждет любовь дам, храбрые рыцари! Преломляйте копья в их честь! Прекрасные очи взирают на ваши подвиги! Смерть лучше отступления! Человек умирает, а слава живет!
Но любовь была неотделима и от чистоты.
О чистая, небесная красота! Я без ума от твоих чар именно потому, что в них отражается чистота твоей души! Ты боишься, что уступишь моим домогательствам, но каких домогательств опасаться той, кто может внушить лишь чувство
благородное и почтительное? Ты для меня не только самая желанная, но и самая запретная святыня, когда-либо вверенная смертному, перед посягательством на твою целомудренную красоту я бы сам содрогнулся сильнее, чем перед гнуснейшим кровосмешением!
Однако пагубная страсть оказывается все-таки сильнее.