Свидание с Квазимодо (журнальный вариант) - Александр Мелихов 8 стр.


Можно включить и звук — осатанелый щебет и стрекот...

Как-то она забрела в лощину, где из зеленейшей травы росли ветвящиеся слоновьи хоботы, а в другой раз, почти бегом спускаясь вниз, она так долго слышала карканье какой-то редкой птицы, что оно стало казаться ей уже не карканьем, а харканьем. И в конце концов она догнала мужика в лоснящихся сползающих штанах, наполовину открывающих задницу. Это он же и харкался. Вот почему природа не бывает безобразной — природа не показывает задницу.

Юля остановилась, и харканье стало удаляться. Но почему же в животных нас ничего не оскорбляет?

На следующий день она проснулась задолго до завтрака и, осторожно умывшись и почистив зубы, на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, вышла из номера (она старалась не раздражаться, что мама явственно похрапывала, а вот папа спал тихо, как младенец, — она невольно и это связывала с его красотой). У выхода по-прежнему стройнели две высоченные ели, темно-зеленые и строгие с серебристыми кисточками и одной бронзовой прядью на той, что слева. А другая за ночь засохла, из весенне-зеленой стала оранжевой. Однако Юля не успела этому удивиться, как догадалась, что оранжевой красавицу сделало восходящее солнце. И тут она поняла, что ей давно пора посмотреть, откуда к ним бежит прыгучий прозрачный ручей.

Тропа вдоль ручья была скособочившейся и сыпучей, поэтому никто по ней гулять не ходил, но Юля, временами придерживаясь за щебенчатый откос, в конце концов добралась до каменной тропы, идущей вдоль каменной же стены, а ручей с его прозрачной зеленоватой водой, на порожках белоснежный, как безе, резвился метрами двумя ниже. Противоположный берег тоже становился все круче и круче и понемногу тоже превратился в каменную стену, — так она и шагала внутри каменной щели, стены которой возносились все выше и выше, так что разгоравшийся день здесь почти не чувствовался. На душе было так легко и светло, а каменный сумрак ощущался столь изумительной декорацией, что она казалась себе невесомой и прекрасной, как бабочка. Щель долго извивалась и светлела, покуда ее каменные стены не превратились снова в заросшие откосы, меж коими, словно удар грома, далеко-далеко открылась многогранная каменная стена, над которой сверкали изломы вечных снегов. От снегов расходились сверкающие нити, как будто снега вырастали из какой-то корневой системы. Будь Юля покультурнее, стена напомнила бы ей огромный каменный орган, но она разглядела в ней лишь поставленные на попа исполинские граненые карандаши.

Над снегами клубились облака, но снега были чище облаков. Она долго стояла, не в силах сдвинуться с места, а облака тем временем надвигались, густели, синели, сизели, чернели, как будто за снегами разгорались какие-то исполинские бескрайние леса. И тут грянул настоящий гром. Нет, это был не гром, это раскололись небеса. Гром почти отшиб ей память, но он все равно был не так страшен, как папин пресс.

За громом ударил ливень. Юля бросилась обратно в щель, но ливень и там сек по камням с такой силой, что разлетавшиеся брызги казались искрами электросварки. Промокшая до нитки, страшась поскользнуться, она бежала сквозь больно секущие ледяные струи в поисках какого-нибудь козырька и наконец забилась в неглубокую

нишу. Вся трясясь, однако не чувствуя холода, она смотрела во все залитые холодной водой глаза на развернувшуюся сечу, но когда ноги лизнуло каким-то особенным холодом, она взглянула вниз и увидела, что прозрачный ручей превратился в мутное пенистое варево, яростно несущее кусты, ветки и черт его знает что еще, уже подбираясь к ее ногам. Она даже не могла испугаться как следует, настолько это превращение было стремительным, неправдоподобным и невозможным, а когда мимо острием вперед пронеслась мокрая желтая ель, бешено вращаясь, как загребущее мотовило комбайна, последние возможности что-либо понимать окончательно покинули ее.

А вода между тем все поднималась и поднималась, ледяные струи чем-то то твердым, то мягким били ее по голеням, и вот они уже бьют ее по коленям, потом еще выше, они уже тащат ее за собой, и у нее едва достает сил им противостоять, она пытается ухватиться за мокрый камень, но ухватиться там решительно не за что…

Вода спала еще быстрее, чем вздулась, и когда она выбралась к пансионату, уже светило солнце и все кругом сверкало от огромных градин, словно где-то в небесах разорвалось ожерелье Снежной Королевы. Ей стало бы легче, если бы папа снова отлупил ее скакалочкой, но родители, оба с мертвыми постаревшими лицами, только обняли ее, а через нее и друг друга и надолго замерли.

А глубокой осенью, когда уже вовсю задувал сухой снежок, она возвращалась со школьного вечера совершенно пустым двором и в неясных отсветах горящих окон заметила среди длинных снежных мазков свернувшегося калачиком человека. Она нагнулась и, вглядевшись, увидела, что его глаза едва заметно мерцают. Значит, открыты.

— Вам помочь? — спросила она, и человек без промедления и без всякого выражения ответил:

— Загребешься помогать.

Она оскорбленно отпрянула и решительно зашагала домой. Но не выдержала и оглянулась. Этот дурак лежал все там же, среди языков снега. Недовольно (на себя) покрутив головой, она вернулась и непримиримым голосом, чтобы он ничего не возомнил, потребовала:

— Давайте руку!

Он протянул совершенно ледяную руку, и она помогла ему подняться. А потом, с трудом удерживая — его бросало из стороны в сторону, — довела до дома. Он жил не очень далеко, на первом этаже, в однокомнатной квартире, обставленной, как тюремная камера: лампочка без абажура, стол без клеенки, кровать без покрывала под каким-то байковым рядном…

Она обрушила его на кровать прямо в его потрескавшейся кожаной куртке и ушла не прощаясь. В нем было что-то кавказское, но не очень ясно выраженное. А потом пришла весна, выпускные экзамены, которые она играючи сдавала на сплошные пятерки, ей уже разрешалось одной возвращаться за полночь: она вдруг очень полюбила одноклассников, когда поняла, что прощается с ними навсегда. И почти на том же месте из темноты возникла черная стайка парней. Один ослепил ее фонариком и с удовольствием сквозь смешок определил:

— Целочка.

Она дрожала, как мокрая собачонка, не в силах ни двинуться, ни закричать.

— Отпусти ее, — из темноты распорядился повелительный голос, и фонарик погас. Еще ослепшая, она бросилась бежать, но споткнулась и упала.

— Не беги, я тебя провожу, — приказал тот же голос.

Кто-то крепко взял ее за руку повыше локтя и довел до дома (стало быть, знал, где она живет). К тому времени зрение вернулось к ней, но сказать ему об этом она не посмела. Только у двери она решилась взглянуть провожатому в лицо — и узнала того самого парня, которого осенью тоже довела до дома.

Но только много месяцев спустя ей вдруг пришло в голову, что даже перед взбесившимся потоком она не испытывала такого отшибающего всякое достоинство ужаса: природа не может ужаснуть главным — мерзостью.

ЧТО

ЕСТЬ

КРАСОТА?

Первые даже и не вспомнить, сколько месяцев в Ленинграде прокружились каруселью с фейерверками и чехардой. Надо же было пройти медосмотр, найти общежитие, получить байковое одеяло, комковатую подушку, застиранную простыню и наволочку, — но ничего этого в памяти не осталось, осталось только упоение: в таких декорациях она уже никогда не будет жалкой! В двух шагах переливается и плещет в гранит Нева, а напротив расцветает Зимний, справа каменеет Стрелка, слева — Петропавловская крепость… А сзади общежитие, с такими умными ребятами и девчонками, каких она в Акдалинске и вообразить не могла. Она только здесь поняла, до чего устала быть самой умной.

Похоже, здесь и все исстрадались от подобного же одиночества, потому что в любой очереди, в любой раздевалке немедленно завязывались захлебывающиеся дружбы навек, чтобы назавтра же забыться ради еще более упоительных дружб. Зато учеба ее не особо захватила. Были предметы, которые полагалось знать для будущей работы, хоть и непонятно, что это будет за работа, — ну, там, история психологии, социальная психология, психология личности, отношения в коллективе… Были предметы, направленные на проверку социальной гибкости — умения, где надо, лгать не краснея: история партии, научный коммунизм, политэкономия что социализма, что капитализма. Были и науки, которые следовало как можно скорее забыть, если хочешь что-то понимать в этой жизни, — это все про нервную систему, про синапсы и дендриты, про всякие условные рефлексы — ну, в общем, про все, что роднит человека с животным, а психология начинается там, где кончается животное.

Она это не сразу поняла — чего ей не хватает в психологических науках: красоты. Красотой они не занимались, они измеряли, сколько выделяется желудочного сока по звонку или вспышке и что лежит в основе семейных отношений — совместная деятельность на благо общества. Она была не против, но — где нет красоты, нет и человека. А роман с красотой между тем у нее только нарастал и постепенно снова сделался главной невидимой ее жизнью. Сначала с нее было довольно той каменной и отраженной в воде красоты, в которую она погружалась, стоило ступить за порог общежития (а в общежитии она купалась в умных разговорах и утонченных шутках, не прекращающихся ни в буфете, ни в подвальном душе, и запах пареной капусты или распаренной мочалки лишь оттенял их утонченность). На факультете же ее чаровала красота здания, высота коридоров и витавших в них имен Павлова и Сеченова. Но понемногу ее начала разбирать тоска из-за того, что даже великие видели в людях сплошные рефлексы — как будто привести человеческую душу в движение мог только внешний щипок или звонок.

Сеченов, правда, весьма даже уважать себя заставил: мысль есть задержанное движение, психология должна стать делом физиологов… Зато и ответить ему хотелось прямотой на прямоту: физиологов нужно держать у психологии на побегушках,

чтоб судили не свыше сапога. Ибо психология должна заниматься не тем, что есть на самом деле, а тем, что людям кажется.

Искать утешения ценою в студенческие десять копеек она пристрастилась в Эрмитаже, куда ничего не стоило добраться, попутно надышавшись новой красотой, по Дворцовому мосту. За час до закрытия публика расходилась, и она чувствовала себя полной хозяйкой средь пышных опустелых зал. Где прекрасно было все, кроме человеческих тел. Ваятели, напиравшие на силу, на мясистость — Роден, Майоль, — на красоту и не замахивались, а вот мраморные нагие красавцы и красавицы Кановы или Торвальдсена — они и в самом деле были совершенны. То есть она не видела, чем бы она их могла улучшить — в них все было выточено лучше некуда вплоть до какого-нибудь мизинца на босой ступне, — и все равно в их телах проступало чтото жалкое. Голые задницы, что ли, эти самые штучки у мужчин, из учебника анатомии… У женщин эти дела были более упрятаны, но ведь у истинного совершенства и прятать бы ничего не требовалось. Ей и самой не очень нравилось ходить в душ с близко знакомыми девочками, а видеть их голыми хотелось еще меньше. И чем больше они ей нравились, тем меньше хотелось. Комната у них была очень дружная, и когда кто-то перед сном переодевался в ночнушку, она всегда отводила глаза. А уж переодеваясь сама, тем более старалась ни на кого не смотреть. Не потому, что она была хуже других, а потому, что она была такая же, как все.

У мрамора, по крайней мере, нет волос на лобке и под мышками, а то и на ногах, на мраморе не бывает прыщиков — потому-то, наверно, людям и вздумалось изображать себя мраморными. Романтики это и поняли, и начали откровенно писать, о чем мечталось: мраморная кожа, золотые волосы, ангельский лик… Романтики просто перестали притворяться, а их объявили высокопарными выдумщиками.

А лучше других ей быть и не хотелось. Кто она такая? И даже красотой она предпочитала любоваться со стороны. И лучше бы даже издали. Вот ее соседка по комнате и даже, можно сказать, подруга Соня Уманская была так красива, что сердце замирало — готовая Ревекка из «Айвенго»! Но вблизи становился заметен темный пух на ее руках, а когда она раздевалась… Нет, задница у нее была не хуже прочих, но какая может быть Ревекка с голой задницей! И волос в низу живота было многовато. Хотя сколько их нужно, чтобы сойти за богиню? И это были те же самые воло-

|сы, что такою дивною волной ниспадали на Сонины плечи!..

Что-то в прошлом такое у Сони случилось, что с тех пор, сгорев душою, она на мальчиков не смотрела и к Ларискиным знакомствам с иностранцами относилась с неумело скрываемой брезгливостью, которую Лариска, вторая подружка по комнате, считала ханжеством, однако дружбы ради тоже была готова снизойти. А Юля уже давно поняла, что и на донышке любой пошлости или вульгарности таится какаято изувеченная мечта о красоте, а потому никого не презирала. Вот и Лариска в откровенную минуту однажды ей призналась, что всегда мечтала жить в замке. Ну, а поскольку замки сохранились только за границей…

А до тех пор Лариска довольствовалась заграничной косметикой, шампунями, ветчиной в желе и сосисками в таких же ярких консервных банках, и Юля с удовольствием все это пробовала, и ее даже сердило Сонино чистоплюйство: она ни разу ни одного нездешнего лакомства в рот не взяла — то у нее живот болит, то ей надо срочно идти куда-то… Вот Лиза, третья ее соседка, молодец, чтобы только не обидеть, ела и нахваливала с такой безнадежностью, что и пятилетний ребенок бы не поверил. Но Лариска, кажется, ничего не замечала, не могла представить, что такие ее выдающиеся достижения могут вызывать что-то, кроме зависти. Однажды она даже пригласила Юлю в ресторан при гостинице «Европейская» познакомиться с очередным ее швейцарским Вольфгангом.

Лариска, небольшая, изящная, в умных очках без оправы, держалась с лакеями как строгая классная дама, словно не замечая переваливающейся через края роскоши. Коридор, ресторан ослепили Юлю богатством и сверканием, блюда были очень красивые, иногда прямо вычурные, — у рыбы хвост свивался винтом и ввинчивался в жабры. Разочаровал только Вольфганг — он был старше папы. И, само собой, далеко не такой красивый, хотя подтянутый, пахуче выбритый, но это все равно был дяденька, какой из него принц, хоть бы у него было десять замков. Лариска любила повторять, что женщины любят тех, кто напоминает им отца, и, глядя на Вольфганга, Юля окончательно поняла, что возлюбленный должен являться из какого-то иного мира, а папа, хоть она его и ужасно любила, все равно принадлежал миру обыкновенности, бедняжка. Его бы сюда просто и не пустили…

При этой мысли она почувствовала себя такой оскорбленной, что совсем перестала думать, правильно ли она держит вилку и нож, тем более что Вольфганг преспокойно все брал руками, петрушку жевал так, что листочки торчали изо рта, а когда Лариска начала его по-матерински журить (по-английски чесала на удивление), он смеху ради набил рот петрушкой и укропом, чтоб пучки торчали, и принялся жевать, раскрывая рот, и хрюкать. Юля съежилась от неловкости, а лакеи, не отходившие от стола, наблюдали за этим с растроганными улыбками.

Да, Вольфганг был свободен, но совсем не красив. Видно, нельзя быть красивым, если делаешь некрасивыми других. Разве папа бы себе что-то подобное позволил! А его бы все равно сюда не…

Извини, совсем забыла, доклад, курсовик, залепетала она, выбираясь из-за стола, и, наконец продравшись сквозь чьи-то липкие поклоны и попытки ей чем-то услу жить, вырвалась на волю. И почувствовала себя красивой! Потому что она была свободна, а мир прекрасен.

Лиза в одиночестве сидела над своим Чеховым.

— Что, по-твоему, такое красота? — неожиданно для себя спросила она Лизу, и та, ни секунды не промедлив, ответила:

— Красота в чистоте.

Назад Дальше