Мы погнались за наслаждениями, и счастье бежало от нас. Мы наслаждались безмятежно и долго, а ныне мы в каком-то неистовстве. В нашем безрассудном счастье есть что-то напоминающее исступление, а не ласковую нежность. Я не обрела счастья в моем падении. Сердце мое создано для добродетели, и без него ему не знать счастья.
Но любовь как будто намертво срослась и с красотой…
Сознание своей красоты пришло к ней мгновенно, как ярко вспыхнувший свет. Зато ее приемный отец испытывал глубокую и неизъяснимую сердечную тревогу. Он не очень хорошо понимал, что такое женская красота, но инстинкт говорил ему, что это нечто страшное.
А между тем оба юные создания готовы были встретить любовь. Как случилось, что их уста встретились? Как случается, что птица поет, что снег тает, что май расцветает, что за черными деревьями на зябкой вершине холма загорается заря? Они не чувствовали ни свежести ночи, ни холодного камня, ни влажной земли, ни мокрой травы. Они сами не заметили, как их руки сплелись. Иногда его колено касалось ее колена, и они оба вздрагивали. Эти два сердца излились друг в друга так, что уже через час каждый обладал душой другого, — они постигли, очаровали, ослепили друг друга.
Человек должен взирать на пробуждение девушки с еще большим благоговением, чем на восход звезды. Беззащитность должна внушать особое уважение. Пушок персика, пепельный налет сливы, звездочки снежинок, бархатистые крылья бабочки — все это грубо в сравнении с целомудрием, которое даже не ведает, что оно целомудренно.
Мы смотрим на звезду по двум причинам: потому, что она излучает свет, и потому, что она непостижима. Но возле нас есть еще более нежное сияние и еще более великая тайна — женщина! Но горе тому, кто любит только тело, форму, видимость. Смерть отнимет у него все. Любите души, и они пребудут с вами до гроба. И даже после.
В мэрии и в церкви она была ослепительно хороша и трогательна. А после полуночи их дом обратился в храм.
Храм! Не «физиологическое отправление», для которого требуются двое! Да и в «Русской романтической новелле» с нижней полки все красавицы исключительно неземные, а красота их не иначе как ангельская… И в Юлиной душе зашевелилась ошеломительная догадка, что любовь вовсе не дочь полового влечения, а сестра религии, что они обе истекают из какой-то общей мечты. Но коли так, при чем здесь красота? Она уже почитывала серьезные книжки и теперь знала, что у каждого времени и у каждой социальной группы свои стандарты красоты, поэтому терзаться от собственной некрасивости означает именно что впадать в зависимость неизвестно от кого, вместо того чтобы следовать избранным путем, ни на кого не оглядываясь. Теперь такой путь у нее был, и она больше не собиралась терпеть унижение красотой, неизвестно кем навязанной миру. Правда, на маму смотреть Юля все-таки избегала. Как ни старалась она выдумать такой стандарт, который превратил бы маму в красавицу, у нее никак ничего не выходило, только еще обиднее становилось.
Зато когда Юля почувствовала себя свободной от забот о своей внешности, на нее и мальчики начали обращать заметно больше внимания. Юля снова поняла, что свобода, независимость — едва ли не половина красоты. Когда она перестала беспокоиться, как она выглядит, ей и школьные вечера перестали казаться такими уж
скучными. Это не были старинные балы Наташи Ростовой, где можно было отслеживать, кто кого пригласил, здесь прыгали все со всеми, хотя, приглядевшись, частенько можно было выделить, кто для кого прыгает, и для нее прыгали не меньше, чем для прочих. Зато когда завучиха ставила воспитательный вальс, Юля шла вне конкуренции: она отточила все движения с папой, который в свою очередь отработал их на зерновом току Изобильного. Они с папой так самозабвенно кружились по комнате, что, казалось, готовы были вот-вот унестись на дунайских или амурских волнах, и глаза у папы разгорались так, а ей так хотелось прильнуть головой к его груди, что она испытывала облегчение, когда мама с суровым лицом гасила волны в самом источнике, выдергивая вилку из розетки. И Юля отдавала неизрасходованный полет Скворцу, который единственный не опасался выглядеть в паре с нею дрессированным медведем, а Юлю не коробила его рука на талии, потому что она ощущала ее преемницей папиной руки. Папа был красивее даже и Скворца.
Когда они перестали казаться унизительными, ей сделались интересными даже разговоры с девочками. Все были непременно в кого-то влюблены, и бесконечно обсуждалось, кто, как и сколько раз на кого посмотрел (иногда и со злинкой, когда кто-то из девочек начинал слишком много о себе воображать: у них тут же обнаруживались кривые ноги или байковые штаны показывались из-под юбки). Обмусоливались мельчайшие мелочи, причем по многу раз одно и то же. А иногда со священным и радостным ужасом начинали обсуждать секс. Раньше Юля сразу же удалялась вслед за Зоей Космодемьянской, которую иногда и нарочно этим изводили, а теперь слушала с любопытством и даже некоторой щекоткой. Всем было страшно, но вместе с тем и любопытно, а в итоге «это дело» начало представляться Юле неким абсурдом, глупостью даже — кто-то кому-то что-то куда-то…
Правильно понимали романтики: физическая любовь жалка и не в силах унять и насытить все причуды моих желаний. Но эти разговоры все равно уже не казались ей грязными. Она научилась угадывать за словами то, что их порождает, и это была жажда жизни. Младенцы тянут в рот все подряд не потому, что любят грязь.
А потом появился принц. Юля с мамой шли через двор мимо мальчишек, игравших в волейбол на бугристой спекшейся глине, и случайный мяч отлетел маме прямо в голову. Она гневно обернулась, те замерли, но извинился только один. И не просто извинился, а почти подбежал пружинной походочкой (рассыпались пшеничные вьющиеся волосы), удивительно стройный, весь в белом, и попросил прощения с неподдельным страданием, почти мольбой: «Простите, пожалуйста». И у мамы сразу же впитались обратно выступившие слезы обиды. А Юля только дома заметила, что у нее приоткрылся рот. И ужасно захотелось танцевать вальс, даже и без папы, но при маме она не решилась.
Зато когда позвонили в дверь, она побежала открывать почти вприпрыжку: она была уверена, что это опять ошиблись дверью просители к прокурору Тилибаеву, которого она про себя называла Тилитилитестовым, но сейчас она была рада и просителям, хотя иногда среди них попадались жутковатые типы — в ватнике, например, поверх которого была натянута полосатая пижамная куртка. Просители часто оказывались с кошелками, но у больших казахских людей и расходы были большие. Однако этот посетитель оказался с букетом белых цветов, которые он сразу же протянул ей через порог. «Это для вашей мамы, — к Юле еще никто не обращался на „вы“. — А это для вас. Вернее, для нас». Две голубенькие полоски оказались билетами в «40 лет Казахстана».
Михаил был студентом из Новосибирска, и это тоже звучало волшебно: студент. Она шла с ним под руку, не только ног, но и вообще ничего не чуя — только
его руку на своем обнаженном предплечье (хоть бы не вспотеть!) и взгляды всех встречных, из коих она никого не смогла узнать, хотя вроде бы каждого где-то видела. Сначала ее тревожило, что покажут каких-нибудь красавиц, в сравнении с которыми она окажется совсем уж замухрышкой. Тем не менее когда фильм оказался
«до шестнадцати», она уже испугалась, что ее не пустят; но билетерша так засмотрелась на ее светящегося спутника, что на нее и не взглянула. В зале было душно, и все-таки она похолодела, когда Софи Лорен появилась перед Марчелло Мастроянни в одной комбинации: а вдруг она сейчас совсем разденется?..
Назавтра же Юля зашла в универмаг за какой-то мелочью — и вдруг среди толпы пред нею воссиял ее принц. Ее бросило в такой жар, что, едва поздоровавшись, она ускользнула прочь в страхе, что она багровая и противная, как после парилки, и зеркало в ванной подтвердило: да, багровая, как вареная свекла. Что же делать?.. Раньше, она читала, как-то отворяли кровь. Она быстро распечатала одно из папиных бритвенных лезвий «Ленинград» и полоснула себя по внутренней стороне запястья. Обожгло, но ей было не до того. Кровь по раковине побежала алым ручейком, но она смотрела на свое лицо — бледнеет оно или не бледнеет? Бледнело не очень, зато алый ручеек становился все полноводнее, и в какой-то момент она почувствовала страх. Догадалась повыше поднять руку и так, не опуская, сумела туго перетянуть запястье бинтом. Потом надела кофточку с длинными рукавами, и вся эта история осталась незамеченной, и рана затянулась на удивление быстро. Зато сердечная рана… Впрочем, никакая это была не рана, наоборот, это было стремление даже и не к Михаилу, а куда-то, глупо сказать, выше, светлее, чище. Михаила она скорее даже старалась обойти стороной, зато когда он с нею заговаривал, у нее сам собой открывался рот, и ей лишь гораздо позже припомнилось, что у Михаила при этом делался снисходительно-пресыщенный вид. Разумеется, она была рада, когда он приглашал ее пройтись вокруг шагающего Ленина, и ей льстило, что ее видят с таким нездешним пришельцем.
И все же думать о Михаиле было в тысячу раз упоительнее, чем гулять. Поэтому ей и в голову ничего дурного не пришло, когда случайно встретившийся Скворец вдруг увязался проводить ее до дома. Он тоже что-то рассказывал о своей шикарной жизни, всячески давая понять, что он откуда-то не отсюда, — Акдалинск он, как бы сплевывая, именовал исключительно Акдалашкой (сам он был не меньше как из Парижа), — но это была такая глупость и чепуха в сравнении с блистательной жизнью студентов из научной столицы Сибири! Правда, ей немного польстило, когда она краем глаза заметила, что Михаил бросил мяч и внимательно смотрит, как она прощается со Скворцом. И когда Михаил бегом догнал ее на лестнице, она ожидала чего-то вроде комплимента. Однако лицо у него было ужасно злое.
— Это кто такой? Почему ты так на него смотрела?!
Она растерялась: она как раз смотрела на самого Михаила мимо Скворца, но признаваться… А пока все это металось у нее в уме, он придвинулся еще ближе:
— Он что, красивее меня?..
Как можно было сравнивать принца с каким-то глупым Скворцом, но раз уж он так прямо спросил, она вгляделась и поняла, что Михаил, конечно, светящийся и нездешний, но Скворец, если ставить вопрос так грубо, действительно красивее. Она и кивнула: да, красивее. И вдруг мир наполнился звоном. Она только за дверью ощутила боль в щеке и догадалась, что это была пощечина, а вот ноги все поняли сразу и взнесли ее домой быстрее ветра. Вроде бы она должна была чувствовать себя оскорбленной, но она не испытывала ничего, кроме страха.
Выглянул папа:
— Ты чего такая бледная?
И тут она перепугалась по-настоящему: папа ж его убьет!..
— Бежала быстро, задохнулась, — и юркнула в ванную.
Она и впрямь была белая как бумага, и кровопускания не понадобилось. Даже ударенная щека и та была белая. Она решилась выйти на улицу только через день к вечеру, и она испытала самое настоящее счастье, когда волейболисты ей сказали, что Михаил уехал к себе в вольнолюбивый Новосибирск.
И вся любовь.
Нет, не вся. Уже через неделю Михаил начал ей представляться маленьким и тусклым, а мир, в котором она побывала, огромным и светящимся. Он этот мир не создал — он его только высветил. Как лампочка не создает комнату, но лишь выхватывает ее из темноты. А потом огромность мира каким-то сумасшедшим прожектором озарил Маяковский, — он был так огромен и прекрасен, что ей было почти не жалко, что он застрелился, — этот конец был не менее красив, чем взлет. И когда она однажды услышала, как какой-то алкаш мурлычет под гитару: «Товарищ правительство, устрой мою маму, устрой мою лилию сестру», — она восприняла это как триумф богоравного поэта: уж если даже такие про него поют!..
МОРЕ
В
РЮШЕЧКАХ
Пара-тройка девочек, вырастающих в утонченных барышень, к старшим классам начали перебрасываться вопросиками: а где вы в этом году отдыхаете? От чего им отдыхать? Но вот последним школьным летом их семейство двинуло к Черному морю. Абхазия — это было очень вкусное, жирное слово, если произносить его выдохом: х-х-хаз. Все оказалось в точности как у Куна: могучая, благодатная Земля породила беспредельное голубое Небо, и раскинулось Небо над Землей, гордо поднялись к нему высокие Горы, рожденные Землей, и широко разлилось вечно шумящее Море.
Море было далеко внизу под асфальтированной площадкой перед пансионатом, сложенным из серых параллелепипедов; стройные ряды увенчанных барашками волн казались неподвижными, а простор — простор захватывал дух. Вон, оказывается, к чему ее влекло, когда она вглядывалась в убаганскую пойму!.. А небо!.. Вот уж где синь сосет глаза!
— Смотри, смотри, — раздался за спиной детский голосок, — у берега барашки и на горизонте барашки — море в рюшечках.
Юля покосилась через плечо и увидела красную от жары старуху лет сорока под белой войлочной шляпой, с простодушным видом обращавшуюся к такому же немолодому мужчине в тряпочной кепочке с пластмассовым козырьком. Надо запомнить: когда взрослый человек строит из себя ребенка, это всегда жалко и нелепо. Но море в рюшечках — и правда было похоже. А бесконечные ряды неторопливых волн были похожи на оборочки. Противно, но правда.
К морю приходилось плыть по воздуху в мятой железной люльке. К Юлиному удивлению, мама страшно боялась высоты, да и она сама не без облегчения передала себя из воздушной стихии водной. Однако эти рюшечки, охватив ее теплом и щекотанием массы взбаламученных песчинок, закувыркали ее под водой, заставив пару раз хлебнуть горчайшей влаги, и, когда она наконец сумела вынырнуть, с неодолимой силой поволокли вдоль и вдаль от берега. Ей было не до того, чтобы еще и следить, куда ее несет, она едва успевала нырять в прекрасную зеленую
воду, когда белоснежные пенные оборочки в очередной раз готовились хлестнуть ее по лицу так, что у нее чуть не отлетала прочь голова. Заметила она, куда ее несет, только когда увидела перед собой бетонный причал. Волна вознесла ее над облупленным бетоном, но не успела она сжаться в клубочек, как вода отбросила ее назад. Потом опять вознесла. А потом опять отбросила, и она, задыхаясь и захлебываясь, уже не успевала ужасаться, когда волна была готова обрушить ее о бетон, потому что, отбрасывая ее от причала, та же самая волна погружала ее на такую глубину, из которой ей каждый раз лишь чудом удавалось выбарахтаться наверх.
Она так и не поняла, какая муха укусила взбесившуюся стихию, что та вдруг почти нежно вынесла и уложила ее на галечный берег. И отхлынула тихонько. Словно дала понять: не воображай о себе слишком много. И Юля несколько дней не спускалась к морю, а только охватывала необъятный сине-зеленый простор единым движением глаз: она начала догадываться, что наша любовь к красоте — это большей частью любовь без взаимности.
После этого для прогулок ей стало хватать асфальтированной дорожки, ведущей над морем до прозрачного ручья, прыгающего вниз по камням, разбиваясь на них когтистыми стеклянными ластами. На море ей теперь не очень хотелось и смотреть, она предпочитала наблюдать, как на противоположном берегу глубокой излучины тени облаков плывут по горам, по их зеленой овчине ожившими камуфляжными пятнами. Горы росли, удаляясь, гряда за грядой. Первая гряда — зеленая овчина, вторая — плоский синий камень, третья — сгущение голубизны, а четвертая — сгустившийся солнечный свет. Вечером Юля забредала в наклонную рощицу сосен с необыкновенно длинными сдвоенными иглами, образовывавшими недавно открытую ею греческую букву «ню». Это была не янтарная комната — янтарная вселенная: тиснение темного узорчатого янтаря под ногами, летучие пространства светящегося светлого янтаря над головой.
Но как можно что-то прекрасное вобрать в себя, когда поблизости тараторят! Она думала, хотя бы женщины умеют ценить красоту, — недаром же они все время себя разрисовывают и разряжают, — однако именно женщины-то больше всего и трещали. В итоге ей приходилось при первой же тропе, ведущей в горы, сворачивать в заросли — и тут же оказываться в плетеной пещере, под черно-зелеными сводами которой нужно было то и дело склонять голову. Пещера извивалась, делилась на другие пещеры, уводящие то вниз, то вверх, но, выбрав вверх, она могла оказаться внизу, наткнувшись на новый откос, забирающийся в недосягаемую высь, а устремившись вниз, оказаться вверху над зеленой преисподней, проплетенной черными колючими жилами до такой гущины, что отсохшие ветки, не долетая до земли, так навеки и зависали в их толще.
Стены пещеры зеленели мелко, как салат, нарубленной листвой, среди которой крупные листья казались мягкими и ласковыми, как будто забрались сюда, оторвавшись от березки родимой, и одна такая веточка до того печально согнулась, что Юля позволила ей приласкать свое обнаженное предплечье — и та немедленно вонзила туда острейший шип, — она вся была покрыта шипами, злобными, как акульи плавники, — и Юля уже с облегчением выбиралась из пещеры на сравнительно широкую дорожку, то бесстрашно устремлявшуюся на новую кручу, то вьющуюся вдоль обнажившихся горных недр, открывающих глазу то косую каменную халву, то круглый бок окаменевшего гигантского тюленя, то кладку каменных яиц, то бесхитростную глину, местами все-таки чужую, красную. А под ногами корни, корни, полированные, как саксаул, который вместо дров иногда завозили на мелькомбинат.
Так оно все и двигалось перед глазами, когда в нужную минутку она их прикрывала. Вот проструилась необыкновенно изящная змейка, и все корневые переплетения немедленно превратились в сплетения змей. Вот по змеям рассыпались фиолетовые сливы, вот разлеглись коричневые ремешки каких-то удивительно длинных стручков. А вот россыпь черных жучков, похожих на окалину. И завитки остреньких сухих листочков, похожих на бронзовые стружки.