Счастье остаться наедине со своим трудом знает, вероятно, каждый художник, музыкант, писатель. Но говорить об этом неловко и, может быть, на самом деле не нужно: это право гения — и только гения. Достоевский использовал это право — он открыл читателям счастье творца; не каждый, может быть, и до сих пор умеет понять, представить себе это счастье; но мне все кажется: кто прочтет Достоевского — поймет.
В «Униженных и оскорбленных» Достоевский единственный раз в жизни подробно расскажет, как вышла его первая книга — именно «Бедные люди», как «поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочитав... рукопись».
писателя
Память о том, как принял его первую книгу Белинский, осталась с Достоевским навсегда. Прошло уже больше десятилет, прошли тягчайшие годы жизни Достоевского; он мог, наконец, вернуться к литературе — и сразу же, в первой книге, написанной после большого перерыва, он вспоминает сам и напоминает, какой счастливый подъем испытал, работая над «Бедными людьми». Главное его признание — о творчестве: «Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых я создал, как с родными, как будто с действительно существующими: любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».
Почти никто из писателей не оставил такого открытого признания в любви к своей работе; нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы так глубоко впустить в свою душу незнакомого и, может быть, вовсе не сочувствующего тебе, не стремящегося понять тебя читателя. Почти никто — но Пушкин!
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату принявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
Эти длинные строки с паузами посреди каждой строки — такая пауза называется цезурой; эти прекрасные торжественные слова: «миг вожделенный», «подвиг»; эти сознательно переставленные слова: «труд многолетний», «Авроры златой», «пенатов святых» — читаешь и проникаешься уважением, робостью, преклонением перед подвигом творчества.
Труд писателя — мука, но он же и счастье, недоступное тому, кто хочет в свободное время быть свободен от своего труда. Писатель никогда не свободен, он не знает полного отдыха; писатель и счастлив и несчастлив своим трудом в минуту, когда, кажется, и не думает о нем. Смешно и глупо было бы обижаться на людей, не понимающих этого, как и на людей, считающих труд писателя пустым занятием. Но — все-таки обидно. И Достоевский в «Униженных и оскорбленных» рассказал о том, как самые близкие, любящие люди иногда ранят непониманием: «Наташа... таинственно отвела меня в сторону и со слезами умоляла подумать о моей судьбе... взяла с меня клятву, что я не сгублю себя как лентяй и праздношатайка».
Наташа не так виновата, как может показаться: Иван Петрович ведь скрывал от нее свою литературную работу, скрывал и от ее родителей: «...я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну, как, в самом деле, объявить прямо, что я не хочу служить, а хочу сочинять романы...»
Простые, скромные люди старики Ихменевы не могли понять, что занятия литературой — серьезное дело; им все хотелось бы, чтобы их Ваня где-нибудь служил, получал отличия, занимался более понятным и общепринятым делом, чем писание романов. «Сочинитель, поэт! Как-то странно... Когда же поэты быходили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадежный!» — так думали старики, потому что и для них, прекрасных, честных людей, все-таки главное в жизни были чины и деньги, утешать их приходилось рассказами о почестях, которыми были награждены Ломоносов, Державин, Сумароков, а убедить их могли только деньги, полученные Иваном Петровичем за первую его книгу.
Обрадовавшись за своего воспитанника, бросившись читать статьи Белинского, поклоняться ему, хотя и мало что понимая в его творчестве, старик Ихменев возненавидел тех из литераторов, кто враждовал с Белинским (речь идет о газете Булгарина «Северная пчела», хотя называет ее Достоевский «Северным трутнем»), — одним словом, почувствовав и разделив славу, успех Ивана Петровича, старик все-таки беспокоится за него: «Послушай, Ваня, а ведь я все-таки рад, что твоя стряпня не стихами писана. Стихи, братец, вздор; уж ты не спорь, а мне поверь, старику; я добра желаю тебе; чистый вздор, праздное употребление времени!.. Положим, что Пушкин велик, кто об этом! А все-таки стишки, и ничего больше... Я, впрочем, его и читал-то мало... Проза другое дело! Тут сочинитель даже поучать может...»
Главное, о чем беспокоятся старики, — чтобы их Ваня добился успеха не на свой, а на и х л а д; и не верят-то они возможности такого успеха, и надеются на него... Но вот, наконец, Иван Петрович приносит книгу — начинается долгожданное чтение вслух.
Старики озадачены: Николай Сергеич «ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное, все точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается... выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались, и все это таким простым слогом написано, ни дать ни взять как мы сами говорим... Странно!»
Этот рассказ о «Бедных людях» чрезвычайно важен для Достоевского. Он уже не просто делится с читателем великой и чистой радостью, которую дает творчество; он спорит с той критикой, которая рассуждала почти как старик Ихменев: надо писать о возвышенном, о поучительном, не опускаться в темные углы несчастных, литература должна стоять выше действительной жизни, и язык литературы должен быть пусть даже и не совсем понятен, но возвышен. Если бы Достоевский приписал все эти рассуждения тем, кто действительно произносил подобные речи, — критикам враждебного ему направления, тогда бы он должен был отвечать своим литературным врагам с иронией, с ненавистью и злобой. Но когда рассуждает добрый и любящий старик Ихменев, вся вина которого только в том заключается, что он не знает, как надо писать, и от всей души желает Ивану Петровичу добра, в том смысле, как он понимает добро, — то есть успеха и денег, — как же может автор гневно спорить с таким противником? И он с доброй улыбкой рассказывает о сомнениях старика, тронутого повестью и растерянного несоответствием того, что он услышал, с тем, как представлял себе настоящую литературу.
«— Ну, брат Ваня, хорошо, хорошо! Утешил. Так утешил, что я даже и не ожидал. Не высокое, не великое, это видно... Но знаешь ли, Ваня, у тебя оно как-то проще, понятнее! Вот именно за то и люблю, что понятнее! Ровнее как-то оно; как будто со мной самим все это случилось. А что высокое-то? И сам бы не понимал...»
Так рассуждает старик Ихменев, непрерывно оговариваясь: вот в других книгах «оно с первой строки, братец, видно, что, так сказать, орлом воспарил человек... Слог бы я выправил: я ведь хвалю, а что ни говори, все-таки мало возвышенного...»
Жена Ихменева, Анна Андреевна, пока слушала книгу, «искренно плакала, от всей души», но потом так же искренне удивлялась: «Ах ты, господи, вот ведь за что теперь деньги стали давать!»
Но что бы ни говорили старики, Иван Петрович видел их волнение, их слезы, — видел то, о чем в одиночестве мечтал, когда придумывал своих героев, — и он был счастлив, слушая вовсе не понимающих его, но любящих стариков.
Самое же важное для него — отношение Ихменевых к святому для Ивана Петровича имени Белинского. Это имя возникает в романе несколько раз — всегда в минуты душевных потрясений: радости, горя. Впервые мы услышали о Белинском в радостное, счастливое для Ивана Петровича время: сам Б. прочел первый роман Ивана Петровича и «обрадовался, как ребенок». Тогда и старик Ихменев восхищался Белинским, принялся читать его статьи, верил, что отзыв Белинского — уже залог будущего литературного успеха, как бы свидетельство грядущих литературных достижений, справка о таланте.
Потом, в тот страшный вечер, когда Наташа ушла из дома, старик Ихменев расспрашивал Ивана Петровича, куда он пропал, почему давно не приходил, и, услышав, что писатель был нездоров, ответил:
«То-то нездоров! Говорил я тогда, предостерегал, — не послушался! Гм! Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку сидела на чердаке голодная, да и будет сидеть. Так-то!»
Выходит, что старик был прав: «талант — это еще не деньги в ломбарде»; похвала Белинского не обеспечивает ни успеха, ни денег, и разговор этот кончается вопросом старика:
«— Ну, а что, как там у вас?.. Что Б., все еще критику пишет?
Да, пишет...
Эх, Ваня, Ваня! — заключил он, махнув рукой. — Что уж тут критика!»
В последнем восклицании старика — и жалость к Ивану Петровичу с его «голодной музой», и невысказанная, но томящая Ихменева горечь: ничем не может помочь даже самая лучшая критика человеку, у которого горе, — вот с дочерью беда, так что уж тут критика! И, наконец, третий разговор о Белинском будет, в сущности, разговором о судьбе таланта, о судьбе честной литературы.
Снова — в один из самых тяжких для Ивана Петровича дней — старик повторит свой вопрос: «А что Б.? все еще критику пишет?»
Возник этот вопрос не случайно. Он только что узнал о новой квартире Ивана Петровича, о том, что она «сыра и, может быть, еще хуже прежней, а стоит шесть рублей в месяц». Получается, что старик был прав, предрекая Ивану Петровичу гибель от литературы, он снова винит ее же: «...довела до чердака, доведет и до кладбища...» Тут мысль его естественно обращается к Белинскому, Иван же Петрович вынужден ответить: «Да ведь он уже умер, в чахотке...»
Все дальнейшие расспросы старика только доказывают его правоту:
«— Умер, гм... умер. Да так и следовало. Что ж, оставил что-нибудь жене и детям? Ведь ты говорил, что у него там жена, что ль, была... И на что эти люди женятся!
Нет, ничего не оставил...
Ну, так и есть! — вскричал он с таким увлечением, как будто это дело близко, родственно до него касалось и как будто умерший Б. был его брат родной. — Ничего! То-то ничего!.. Легко сказать: ничего не оставил! Гм... славу заслужил. Положим, может быть, и бессмертную славу, но ведь слава не накормит... Так умер Б.? Да и как не умереть!»
Да, старик оказывается прав в этом безумном, перевернутом мире, где у честного человека, обозвав его вором, отнимают последнее имение; где знаменитый писатель, сказавший своим читателям правду, которая перевернула сердца людей, вынужден ютиться на сыром чердаке; где любовь может принести не счастье, а позор и унижение, — в этом мире, конечно, блистательный, талантливый и, главное, благородный человек умирает от чахотки, оставляя семью в нищете. Иначе не может быть, и старик Ихменев хорошо понимает это: «Ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну, так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои. Только и умеют, что сирот размножать! Гм... да и умирать-то, я думаю, ему было весело!..»
Так устами старика Ихменева Достоевский выражает свою главную мысль: в мире зла, естественно, могут жить только злые, плохие люди. Честным, великодушным, людям «с сердцем» нет места в этом мире.
Но ведь и сам Николай Сергеевич Ихменев — «человек с чувством, с сердцем». Не случайно он говорит о Белинском «близко, родственно», «как будто умерший Б. был его брат родной». Петербург не для тех, кто умеет относиться к незнакомым людям, как к братьям. Мир торжествующего зла, фантастический мир, где все не так, как должно быть, все наоборот от естественного, от человеческого, этот мир не терпит честных людей. Они — все! — и даже самые яркие, талантливые, — и тем более талантливые! — обречены быть «униженными и оскорбленными».
Весь последний разговор происходит на Вознесенском проспекте. Мы видим «туманную перспективу улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями... грязные дома... угрюмых, сердитых и промокших прохожих...» — и, наконец, «черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба».
Перед нами Петербург XIX века, описанный совершенно точно, реалистически достоверно. Город этот, однако, не менее страшен, чем у Гоголя, потому что жизнь в нем не приспособлена для честных и чистых людей. И пушкинский Петербург тоже встает в памяти, когда читаешь следующие строки: «Мы выходили уже на площадь: перед нами во мраке вставал памятник, освещенный снизу газовыми рожками, и еще далее поднималась темная, огромная масса Исакия, неясно отделявшаяся от мрачного колорита неба».
Достоевский имеет в виду памятник Николаю I работы Клодта, поставленный на Исаакиевской площади после смерти царя, в 1859 году. Но ведь только что герои говорили о смерти Белинского — а он умер в 1848 году. Когда же происходит действие романа? И о каком памятнике идет речь? Запутавшийся читатель невольно переносится мыслями к другому памятнику — впереди, ближе к Неве. Николай I как бы догоняет скачущего впереди всадника, о котором уже сказала свое слово русская литература. Мы знаем: тот памятник имеет обыкновение сниматься с места и с грохотом преследовать униженного, оскорбленного человека, потерявшего по^ натиском стихии все самое дорогое, что он имел в жизни. Памятник громко скачет по улицам, и его «тяжелозвонкое скаканье» сводит с ума несчастных: не для них выстроен город, не их эта столица.
Так облик города подсказывает читателю и судьбу героя.
Мы уже не сомневаемся: судьба старика Ихменева не может оказаться благополучной. И, главное, неизбежные несчастья ждут его дочь, его Наташу, и верного ее друга Ивана Петровича. Какие же еще беды готовит им князь Валковский?