Предисловие к Достоевскому - Долинина Наталья Григорьевна 9 стр.


Конфликт между Ихменевым и князем был неизбежен. Иван Петрович приоткрывает его, но только приоткрывает — биография князя рассказана далеко не полностью, передано только то, что известно всем, о чем ходят слухи, — да и что же еще мог знать воспитанник Ихменева, начинающий ли­тератор, для которого мир петербургских гостиных, мир кня­зя — незнакомый, таинственный, чужой? И знал он о жизни князя скорее всего от Ихменева, — то есть князь предста­вал перед ним уже заранее оправданным.

И все-таки даже из этого описания мы узнаем, что князь — человек, во многом противоположный Ихменеву.

В молодости Ихменев был, пожалуй, в более благополуч­ном положении, чем князь: «...после родителей ему досталось полтораста душ хорошего имения». Князь же «от родителей своих не получил почти ничего». Мы уже знаем, как рас­порядился Ихменев своими полутораста душами: проиграл их все.

Князь Валковский тоже играл в карты — но не в ран« ней молодости, а когда уже достиг некоторого положения в обществе: «...несмотря на врожденную расчетливость, дохо­дившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей». Ихменев про­игрался от безрассудности, нерасчетливости. Князь проиг-* рывал «кому нужно», — исходя из точного, дальновидного расчета.

Еще более резко видна разница между этими людьми в ис­тории женитьбы каждого из них. Как мы уже знаем, Ихме­нев женился на «совершенной бесприданнице»; князь Вал­ковский — «на деньгах». «Брак на перезрелой дочери какого- то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое имение и подняться на ноги».

Если проигрыш Ихменева остался тяжелым воспомина­нием в его душе, если всей дальнейшей жизнью он старался искупить эту ошибку, то князь начал жизнь с обмана, впро­чем, взаимного: он «женился на деньгах», а отец жены «об­манул его на приданом» — и вся дальнейшая жизнь князя, даже в самом приблизительном пересказе, построена исклю­чительно на расчете. Жену он вскоре оставил, как и сына, а сам уехал в далекую губернию, «где выхлопотал... довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карь­еры...» — и он принялся добиваться всего этого. О князе го­ворили, что «еще в первый год своего сожительства с же­ною он чуть не замучил ее своим грубым с ней обхождением. Этот слух всегда возмущал Николая Сергеича, и он с жаром стоял за князя, утверждая, что князь неспособен к неблаго­родному поступку».

Это вовсе не значит, что Николай Сергеич был глуп или так наивен, что совсем не умел разбираться в людях; это зна­чит, что князь был так лжив, так изворотлив, что мог про­извести, когда хотел, самое благородное впечатление.

Рассказывая о жизни князя, Достоевский не скрывает ни иронии, ни своего отвращения: «...умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг немедленно переехал в Петербург... не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого».

Как достиг, чем, — остается неизвестным, рассказчик со­общает только, что князь получил «значительное место при одном из важных посольств» и уехал за границу. Остальное мы уже знаем: всех своих целей князь достиг, добился и де­нег, и чинов, и положения в обществе, а вернувшись на ро­дину, затеял тяжбу с Ихменевым, обвинив его в нечестном распоряжении имением и доходами князя. Старик Ихменев попытался бороться, исходя из правил чести и благородства. Главное для него — даже не вернуть поместье, на которое «было наложено запрещение». Главное — дочь, Наташа, ее доброе имя оклеветано, и отец не может этого вынести, счи­тает себя обязанным очистить дочь от позора, хотя сама На­таша ничего не знает: «...от нее тщательно скрывали всю ис­торию».

Князь Валковский меньше всего думает о чести девушки, о добром имени своего бывшего управляющего. Князю важны другие цели: он хочет обогащаться, становиться все более значительным лицом в свете, а для этого хороши любые сред­ства.

Так появляется один из первых страшных людей До­стоевского. Князь Валковский — первый подробно показан­ный злодей, из всей вереницы черных героев Достоевского.

Злодеи Диккенса — открытые злодеи, будь то Урия Гипп («Дэвид Копперфильд»), или мистер Каркер («Домби и сын»), или старый Феджин из «Оливера Твиста». Мы сразу разгадываем их; автор не жалеет на них черной краски, они отвратительны с первого взгляда, и внешность их ужасна, вы­зывает омерзение; такова задача писателя — в его злодеях нет неожиданного, пожалуй, они даже слишком злодеи, почти сказочные, не совсем правдоподобные, злодейство их нарочито преувеличено, и в конце концов они всегда оказыва­ются побеждены добром.

Злодеи Достоевского, как правило, побеждают или, во вся­ком случае, остаются безнаказанными. Они привлекатель­ны — и этим еще более ужасны. В них есть обаяние зла, они хороши собой, к ним тянутся,люди, обманываясь их внешнимочарованием; они такие, какими бывают в жизни подлые лю­ди, — не сразу их разгадаешь, не сразу поймешь. Вспомним: ведь и Быков — «очень видный мужчина». Таков и князь Валковский, таков Ставрогин из «Бесов» — самый страшный и самый непостижимый из страшных людей Достоевского.

2. Не княжеские дети

Романы Достоевского — как давно замечено исследователями — по принци­пу своего построения близки к искусству кино. Каждая- часть — иногда даже гла­ва — представляет собой отдельный за­конченный эпизод; из цепи эпизодов складывается сложнейшее переплетение характеров и судеб. Если попытаться проследить это на «Униженных и оскорб­ленных», то первая глава даст материал для начальной серии многосерийного фильма, который сразу же увлечет зрителей. Но следующие главы, пожалуй, не уместятся в фильм; в них почти ничего не показано, многое только описано; нет четкос­ти, воспоминания сбивчивы... Хорошо это или плохо?

Вероятно, было бы очень плохо, если бы всю литературу можно было сплошь превратить в фильмы. В литературе должно оставаться ее вернейшее оружие — слово: медленный голос автора, беседующего с читателем наедине и не торопясь.

Но ведь голос автора в книгах Достоевского — мы еще в самом начале заметили это! — голос автора не похож на литературный язык, каким пишутся книги. А речь почти всех персонажей сбивчива, как это бывает в разговоре.

Не просто разговорный, а именно корявый, изломанный, неприемлемый никакой грамматикой язык — одно из чудес Достоевского. Его странные, обделенные жизнью герои бы­вают лишены не только человеческого жилья, одежды, пита­ния, но и родного языка. С трудом, как кирпичи ворочает, говорит Лебезятников в «Преступлении и наказании»; Досто­евский прямо подчеркивает это, добавляя, что и никакого другого языка Лебезятников тоже не знал. В «Селе Степан- чикове» Фома Фомич провозглашает: «Каково же будет вам...

если собственная ваша мать, так сказать, виновница дней ва­ших, возьмет палочку и, опираясь на нее, дрожащими и ис­сохшими от голода руками начнет в самом деле испрашивать себе подаяния? Не чудовищно ли это, во-первых, при ее ге­неральском значении, а во-вторых, при ее добродетелях?» В «Братьях Карамазовых» Смердяков рассуждает: «Должен совершенно признаться, что тут есть один секрет у меня с Фе­дором Павловичем. Они, как сами изволите знать (если толь­ко изволите это знать), уже несколько дней, как то есть ночь али даже вечер, так тотчас изнутри и запрутся». В каждом романе у Достоевского есть эти несчастные косноязычные лю­ди, не владеющие родным языком. Но и сам он, от себя, от автора считает нужным говорить иногда нескладно, как в са­мом начале «Униженных и оскорбленных», как в «Братьях Карамазовых»: «Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и вселило в него такое отвраще­ние, — была какая-то отвратительная и особая фамильяр­ность, которую сильно стал высказывать к нему Смердяков, и чем дальше, тем больше. Не то чтоб позволял себе быть невежливым, напротив, говорил он всегда чрезвычайно почти­тельно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то ус­ловленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное». Секрет, загадка этой речи как раз в ее неправильности. Иной раз она заставляет жалеть пишущего, вызывает к нему со­чувствие: ведь в романах Достоевского рассказчик — часто не сам автор, а один из героев. Иной раз неправильность ре­чи, написанной уже от лица самого автора, характеризует людей, о которых рассказано. Много раз мы убеждаемся, что Достоевский может писать совсем иначе: прекрасным, бога­тым русским языком: другие страницы «Братьев Карамазо­вых», «Преступления и наказания», речи князя Мышкина в «Идиоте»...

65

Вот отрывок из главы XI «Униженных и оскорбленных». Иван Петрович описывает свою случайную встречу на улице с Николаем Сергеевичем Ихменевым, который после ухода Наташи из дома «сделался совершенным домоседом» — и вдруг темным, грязным вечером оказывается на Вознесенском

3 Предисловие к Достоевскомупроспекте «в глубокой задумчивости, наклонив голову». Спро­сить, куда он ходил, Иван Петрович не решается: старик «сде­лался чрезвычайно мнителен и иногда в самом простом воп­росе или замечании видел обидный намек, оскорбление».

Мы видим: Достоевский умеет писать аккуратными рус­скими фразами. Но часто отступает от этого умения: с какой же целью? Вглядимся вместе с Иваном Петровичем в изме­нившийся за последние тяжелые полгода внешний облик ста­рика: «Я оглядел его искоса: лицо у него было больное; в пос­леднее время он очень похудел; борода его была с неделю не­бритая. Волосы, совсем, поседевшие, в беспорядке выбивались из-под скомканной шляпы и длинными космами лежали на воротнике его старого, изношенного пальто. Я еще прежде за­метил, что в иные минуты он как будто забывался; забывал, например, что он не один в комнате, разговаривал сам с со­бою, жестикулировал руками. Тяжело было смотреть на него».

Это была бы нормальная речь интеллигентного человека, если бы не разговорный оборот: «борода его была... небри­тая». Оборот этот, конечно, не случаен: Достоевскому нужно создать как можно более сильное впечатление запущенности Наташиного отца. Этой же цели служат и «скомканная шля­па», и «длинные космы», и «старое, изношенное пальто». Чи­тая все эти слова, мы, конечно, вспоминаем описание стари­ка Смита и его одежды. А Достоевскому именно это и нужно: чтобы Ихменев напомнил читателю Смита, чтобы возникла параллель между двумя стариками.

Из всех щемящих душу страниц Достоевского самые силь­ные, самые трагические, — страницы, посвященные детям. Мы читали эти страницы и в «Бедных людях», там рассказы­валось о детях нищего чиновника Горшкова. И в «Унижен­ных и оскорбленных» перед той сценой, на которой мы оста­новились, в главе X рассказано о внучке Смита, явившейся искать своего дедушку. К этой главе мы еще вернемся, сейчас важно помнить, что она не случайно оказалась перед встре­чей Ивана Петровича с Ихменевым. Кажется, уже некуда страшней и грустнее, чем то, что мы видим: раздавленный несправедливостью, опустившийся старик, потерявший не только все имущество, но и единственную свою отраду — дочь. Рядом с ним — прославленный писатель, больной, полу­нищий, погибающий. Разговор об умершем в чахотке Белин­ском. Мучительная проблема, неизбежно встающая перед чи­тателем: как же нужно жить в этом мире, где хорошие людипогибают и подвергаются унижению, а плохие счастливы... Но мало всего этого, мало, и Достоевский выводит на Исаакиев- скую площадь «ребенка, просившего милостыню. Это была маленькая, худенькая девочка, лет семи-восьми, не больше, одетая в грязные отрепья; маленькие ножки ее были обуты на босу ногу в дырявые башмаки. Она силилась прикрыть свое дрожащее от холоду тельце каким-то ветхим подобием крошечного капота, из которого она давно уже успела выра­сти. Тощее, бледное и больное ее личико было обращено к нам; она робко и безмолвно смотрела на нас и с каким-то покорным страхом отказа протягивала нам свою дрожащую ручонку».

Кажется, мы уже видели нищету на страницах «Унижен­ных и оскорбленных». Жалок и страшен был Смит. Еще бо­лее жалкой, вызывающей не только сочувствие, но какую-то судорогу жалости была его собака. Еще много, много груст­нее было читать о внучке Смита и ее непонятном страхе пе­ред любым человеком, проявившим к ней интерес. Но теперь перед нами — такая полная, такая безнадежная нищета, так безысходно загубленная жизнь!

Маленькая нищенка один раз только мелькнет перед на­ми и больше не появится на страницах романа. Но значение ее в книге огромно. Достоевский не боится самых точных и самых страшных слов, описывая ребенка: «грязные отрепья», «на босу ногу в дырявые башмаки», «дрожащее от холоду тельце», «ветхое подобие капота», «тощее, бледное и больное ее личико», и, наконец, «с каким-то покорным страхом отка­за», — мы невольно вспоминаем Смита в кондитерской: ста­рик и ребенок как бы объединяются в нашем сознании, у них одинаковое выражение лица; они одинаково несчастны, оди­наково отвергнуты обществом, в котором живут.

3*

67

Что же должен был почувствовать старик Ихменев, еще не доведенный своей тяжбой до такой степени нищеты, какая была у Смита, когда увидел перед собой маленькую нищен­ку, — он, Ихменев, кто день и ночь думал о своей дочери, которая в возрасте этой девочки была и счастливой, и доволь­ной, и, казалось, никогда ей не узнать такой меры унижения, отверженности, какую знает эта малютка! Старик нагибает­ся к нищей девочке и дает ей «две или три серебряные монет­ки». Но ему показалось мало: он достал портмоне и, вынув из него рублевую бумажку — «все, что там было, — поло­жил деньги в руку маленькой нищей». О чем он думает в этуминуту? Не о дочери ли, которая отвергнута всем миром, потому что она — не венчана с Алешей, отвергнута и отцом, не прощающим ей оскорбления, нанесенного ему ее бегством... Но и разлюбить ее он не может... О дочери он думает, и оскорб­ленная честь спорит в его душе с любовью, и страх за дочь заставляет его пожалеть чужую девочку, потому что — как ни ругает он людей великодушных, сам принадлежит к ним и не может пройти мимо чужого горя. А может быть, он дума­ет: если его Наташа станет матерью, то его внучка, дитя его дочери, будет бродить с протянутой рукой по сырым и мок­рым петербургским улицам, под тем же равнодушно-мрач­ным небом. Старик стесняется своего порыва. Заметив, что Иван Петрович видел, как он перекрестил ребенка, он «на­хмурился и скорыми шагами пошел далее».

«— Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, — как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице... из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем, ка­кая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая; сама больная, старуха-то; и... гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, их на свете... не княже­ских детей! гм!»

Вот он и проговорился: сначала — «из-за проклятых ма­терей и отцов», но сразу же вспомнил свою Наташу, ведь и она может оказаться такой матерью — нет, не проклятые они, а, верно, «самые несчастные»! Самое враждебное слово для старика сейчас выскакивает из его уст: княжеский — вот откуда все зло мира. Хорошо только княжеским детям. Но «много... на свете... не княжеских детей!»

Конечно, это говорит старик Ихменев, для которого его Наташа прежде всего тем и несчастна, что «не княжеская дочь», а оскорблена князем, унижена своей любовью к княже­скому сыну. Но бесконечно горькие эти слова принадлежат не только Николаю Сергеичу; их говорит Достоевский, и он вкладывает в них еще более глубокий, еще более трагиче­ский смысл, чем может вложить старик, думающий прежде всего о своей дочери; для Достоевского все дети, миллио­ны детей — не княжеских — составляют боль, непрехо­дящую сердечную муку; о ней нельзя забыть ни на секунду, и главная забота честного человека: чем помочь не княже­ским детям?

з. Труд

И забываю мир — ив сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне; Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.

Об этом не писал Лермонтов. Не писал Толстой. Не писа­ли Тургенев, Некрасов, даже Гоголь. Хотя многие, почти все русские поэты, писали о том, как они понимают долг поэта и значение поэзии в человеческой жизни. Но о том, как при­ходит вдохновенье, какое счастье приносит творчество, — об этом не писал никто. После Пушкина это осмелился сделать только Достоевский.

Занятия литературой — дело интимное, кричать о нем, рассказывать о своей работе мучительно (как в те далекие времена, так и теперь) — и самый неприятный для пишущего вопрос: «Над чем вы сейчас работаете?» Никто не спросит: «Кого вы сейчас любите?» — все понимают, что вопрос этот нескромен. А спрашивать, о чем пишет писатель, в тысячу раз более нескромно, но почему-то принято.

Назад Дальше