— Я не ваш человек, ничейный я.
— Тебе только так кажется, потом сам увидишь, да сейчас это и не важно. Важно, чтоб ты, когда понадобится, пропускал бы наших людей через мост…
Пашко с опаской, искоса взглянул на спутницу: не догадывается ли она каким-нибудь образом о том, о чем он сейчас думает?.. Лицо бледное, значит, еще боится и некогда ей думать о другом. «Все мы точно замурованные, — подумал он, — смотрим друг на друга, а не видим, кто о чем думает, хотя, пожалуй, это к лучшему…»
Так он тогда и вступил в милицию, получил, как и все прочие, винтовку и обмундирование и, стоя на часах у мостов, охотней пропускал тех, у кого не было разрешения, чем тех, кто его предъявлял. Первые были ему ближе, — Пашко казалось, что и они, подобно ему, тщетно борются со Злой Нечистью.
Стоило закрыть глаза, и перед ним встает Васо Остоич. Васо щурится от внезапно осветившего дубраву осеннего солнца и, слегка волнуясь, приглушенным голосом говорит:
— Будут жертвы, кто знает, кому доведется остаться в живых, поэтому нам нужно, чтобы кто-нибудь порадел об убитых, предавал бы их земле и запоминал, где они похоронены. Вот ты бы за это и взялся — тебя никто не заподозрит…
С тех пор Остоича он не видел, но со Шнайдером встречался трижды — каждый раз перед тем, когда должны были пройти через мост их люди: сначала незнакомые мужчины, потом какая-то женщина. «Значит, они еще живы, — подумал он, — и, наверно, засели где-нибудь в лесах по ту сторону Караталиха и Тамника — где-нибудь возле Дервишева ночевья, у подножья Орвана и Рогоджи, на мусульманской земле, куда четникам нет ходу. Может, женщина идет туда разыскивать их? Если признаться, кто я, она все равно не назовет себя и не скажет, кого ищет. Да, огородились мы стенами и подняли все мосты. Остоич не приходит и товарищам запретил — опасается, как бы на меня не навлечь подозрение и не навести на след. Это хорошо, а будь по-иному, тут же явились бы бородатые родичи жечь дом Пашко Поповича, уничтожать пчельник, книги и те жалкие открытия, которые я сделал, изучая Злую Нечисть, этот бесконечный источник несчастья во все времена и у всех народов…»
На какую-то минуту его взгляд привлекла бурая стремнина ущелья, которое прорезало Пусто Поле. Совершенно очевидно, что поле было когда-то пологим дном озера, еще до того, как Лим пробил себе путь сквозь скалы. Потом река, точно пилой, рассекла это поле и унесла часть земли в Дрину. Снег на этом отвесном скате не держится, и потому он отливает на белом фоне красновато-бурым цветом, будто глубокая рана на теле земли. «Может, и в самом деле рана, — подумал Пашко. — Все на свете, в сущности, живое, а значит, ранимое, и у всего свои напасти, большие и малые, одни — внешние, другие — внутренние. Если напасть извне не так опасна и близка, тут же, точно цыпленок из яйца, вылупливается напасть изнутри и начинает набирать силу, как запазушная змея, как этот Лим, похожий на змею в зеленой чешуе, что и зимой не знает спячки. Так что гибнут не только люди — у гор и небесных звезд тоже есть свой конец, хоть и далекий…»
Закрыв глаза, Пашко унесся в заоблачные выси, однако какое-то тревожное чувство заставило его снова спуститься на землю. Глядя, как рядом шагает беременная женщина, он опять задался вопросом: куда она идет? Кто она? Шпионка или связная? На первый взгляд она не могла быть ни той, ни другой, но кто знает? Ничего нельзя сказать — когда черт не может справиться с делом, он посылает женщину. Длинные какие ресницы! Видать, была красавицей! О чем она сейчас думает?..
Неда бездумно слушала, как рокочет Лим, и твердила то отчетливо, то приглушенно: «Бесплодница, пустовка, бесплодница, пустовка…» И так без конца, совсем как ее свекровь. Свекровь все время пилила ее за то, что она никак не забеременеет; впрочем, если бы это и произошло, свекровь, злясь на свою старость, нашла бы другой повод ее истязать. Ей доставляло удовольствие мучить батрачек, и те постоянно от них уходили, а про сноху, которой уходить было некуда, придумала целую историю.
Бесплодные женщины, уверяла она, бывают обычно те, у кого рано распаляется плоть, и они, еще не созрев, сходятся с мужчинами… Ее сын, Недин муж, запрещал старухе говорить такие вещи, запрещал и свекор, но старая ведьма не упускала случая потешить сердце ядовитой злобой, особенно когда приходили родичи Неды.
Свекор поначалу, помнится, относился к ней неплохо. Вернувшись из Америки с деньгами, он водил ее по базарным дням в город и покупал ей все, что она только пожелает. Но когда началась война и стало известно, что сын в плену, все переменилось. Подарки он делал по-прежнему и даже щедрее, чем раньше, но она чувствовала, что свекор хочет ее задарить, расположить к себе, попросту говоря — купить. Захотелось ему, видать, испытать свою силу и заменить в ее постели сына. Свекор сердился, что она упорствует, не верил, что женщина может обходиться без мужчины, и подозревал, что сноха нашла себе замену на стороне, а свекровь тем временем подозревала, что невестка отняла у нее мужа. Жить так дальше, с двойной петлей на шее, стало невмоготу — одну затягивал ведьмак из Америки, другую — его жена, ведьма. Наконец свекор получил по заслугам, однако старуха нисколько не подобрела. Пришлось бежать из дому куда глаза глядят. Уходя, она сказала свекрови:
— Сейчас я уже не порожняя. И никогда пустовкой не была. И пусть теперь все знают, что пустоцветы ты и твой сын! Стоило настоящему мужчине высечь огонек, и я понесла! — И она хлопнула себя по животу.
Сказала и тотчас раскаялась. Раскаивается и теперь, да что поделаешь — сказанного не воротишь, сделанного не поправишь.
Потом она ушла в село Меджу, на Лаз, и поселилась в проклятом доме.
Это была дача, которую построил на Лазе, на заброшенной усадьбе Чорака, сын дочери Чорака — бездетный учитель, женившийся на богатой венгерке, толстопузый богач, говоривший со странным акцентом, который он усвоил после долгой службы среди национальных меньшинств. С самого начала было ясно, что счастья ждать от дома нечего: ночью, после ливня, рухнула одна стена. Дом был еще не достроен, среди березовой рощи только-только зазеленели оконные рамы — первые крашеные рамы в Медже, когда учитель купил у пастушек два лукошка земляники; угостил соседей, их ребят, женщин и прохожих, съел сам горсточку и тут же умер от разрыва сердца, прежде чем ему успели принести чашку воды, которую он попросил.
На похороны приехала венгерка в сопровождении мужниного племянника. И хоть и была одета в роскошные наряды, убивалась она взаправду: плакала, падала в обморок, едва потом ее оторвали от гроба и оттащили от могилы. И все-таки не нашла времени, вернее, нервы не выдержали, не смогла пробыть там даже дня: испугали горы. Ей все казалось, будто они непрестанно сдвигаются вокруг Меджи и вот-вот задавят ее, и диву давалась, как люди могут здесь жить, почему они никуда не бегут. Язык она знала плохо и потому немногие знакомые ей слова употребляла чаще, чем нужно. Каждое второе слово у нее было «проклятый», она пристегивала его ко всему, что слышала и видела: проклятый ягод, проклятый дом, проклятый гора, вода и земля, отобравшие у нее Владу…
Вечером венгерка приехала в городок, заперлась в номере гостиницы и опустила на окнах занавески, чтобы не видеть, как угрожающе сдвигаются освещенные лунным светом горы. А на другое утро укатила на первой же таратайке, которую удалось разыскать, и больше уж не возвращалась. Захватила с собой и племянника мужа: у бедняги не было даже времени толком повидаться и поговорить со своими. Потом связалась с тем юношей, опутала его по рукам и ногам — не позволила ему ни кончить школы, ни жениться, ни уйти от себя. А про усадьбу и дом в Медже и думать позабыла. Так до самой войны и восстания дача с зелеными окнами оставалась недостроенной и заброшенной, а потом вновь подтвердилось, что на этом доме висит какое-то проклятье.
В августе, когда итальянская карательная экспедиция сожгла старый дом Тайовича, в дачу на Лазе вселилась Джана со снохой Ивой и внуком-младенцем. Перебирая в памяти сгоревшую утварь, женщины ломали головы, чем все это заменить, а мальчик, который только начал улыбаться, улыбался порой над далеко не веселыми вещами. В последний месяц своей жизни, как рассказывала позже Ива, Джана была сама не своя. Боялась самолетов, солдат, редких приходов Ладо, дождя, солнца — и все из-за ребенка. Боялась и самого ребенка. Оставаясь с ним одна и думая, что ее никто не слышит, она спрашивала смешливый сверточек:
— Ты не станешь ненавидеть свою бабку? Не выгонишь ее из этого чужого дома, когда тебе расскажут, как она тебя не хотела?
Ребенок начинал смеяться, а она плакать.
Прошел месяц, и Джана перестала пугаться и плакать…
Однажды в березовой роще, недалеко от дачи, собрались на тайную сходку представители разных партий: коммунист Юг Еремич, националист, участник восстания в Топлице Миго Тайович и член левой крестьянской партии доктор Завишич. Предполагалось организовать что-то вроде Народного фронта, нечто авторитетное, могущее повлиять на массы. Договаривались долго, начался дождь и заставил их искать убежище в даче с зелеными окнами. Таким образом, первый и последний раз Миго Тайович посидел у очага своих родичей, которые ни в чем не хотели признать за ним первенства. Не зашел бы к ним Миго и в тот день, но он, как и все прочие, был захвачен и опьянен событиями. Дождь лил не переставая, долину заволокло туманом, и они не заметили, как их окружают итальянские солдаты, которых привел Джёко Чауш, беженец из Метохии, пытавшийся таким манером удержать и спасти от связи с коммунистами своего лучшего друга Миго Тайовича. Лишь когда ветер рассеял хлопья тумана, они увидели на лугу мулов с минометами на вьючных седлах и у ворот стражу. Еремич и Миго схватились за винтовки, но их остановил доктор Завишич: что-де скажет народ, если погибнут женщины и ребенок?..
В эти дни мнение народа приобрело главенствующее значение, и поэтому они решили сдаться. Им было известно, что им грозит расстрел, поскольку они захвачены с оружием. Из благодарности, что спасают ее внука, Джана спрятала одну из винтовок под матрац. Спрятала бы и другие, да не было времени. Когда солдаты нашли винтовку, Джана упорно стояла на том, что винтовка сына и, значит, ее. Так Джану и взяли как преступницу, хранившую огнестрельное оружие. Трем мужчинам стало ясно, что она хочет спасти кого-то из них. Юг не мог согласиться с тем, чтоб она его заменила, и по дороге при попытке к бегству был убит.
Итальянский гарнизон в городке встретил их с ликованием, палили из пушек, ракеты и трассирующие пули до полуночи чиркали по облачному небу. Все это напоминало турецкие времена, когда после восстаний приводили закованный в цепи ясырь. Утром пленников судил военно-полевой суд. Миго Тайович еще мог спастись — все знали и могли подтвердить, что он не коммунист. Надо было только сказать, что он не участвовал в восстании; однако Миго Тайович не пожелал, чтобы вся слава восстания досталась коммунистам, ему казалось, что это уж слишком. Вероятно, могла бы спастись и Джана, но она просто не захотела. О Завишиче, договорившись по пути, они показали, будто он был приглашен к больному ребенку. А поскольку никто не знал, что он доктор права загребского университета, а знали лишь то, что он доктор, дело выгорело. Таким образом спасли от смерти пришлого человека: пусть хоть он останется в живых. Гара, жена Ивана Видрича, видела Завишича в Албании, в лагере, из которого ему при помощи связей удалось бежать, а потом встретила его снова в Метохии, когда и ей удалось бежать тоже не без помощи своих.
Вместо него над крутым обрывом неподалеку от Лима расстреляли Джану. Держалась она достойно и почти весело. Не согласилась, чтобы ей стреляли в спину, а, повернув стул, села лицом к палачам. Отказалась, как и Миго, от повязки на глаза. Когда ее спросили о последнем желании, она попросила дать ей две английские булавки и зашпилила концы юбки, чтоб не оголилось тело, когда она упадет с кручи.
Думая о Джане сейчас, как и тогда, когда ей об этом рассказывала Ива, Неда снова задала себе тот же вопрос:
«Могла ли бы я поступить так же, как Джана? Нет, наверняка нет! Покуда это далеко и не касается тебя, все кажется не таким сложным. Сидя днем за печкой, никто волков не боится. А ночью всяк от страха трясется… В лесах по ту сторону Корытара, вероятно, много волков. Конечно, много, жилье далеко, кругом пустыня, зови не дозовешься. Лучше об этом не думать, — приказала она себе, — еще успеется. Хорошо бы вообще не думать, а жить, пока жива. Вот дышу, иду вдоль Лима, прошла уже немало, и ничего страшного не случилось. Боже мой, сколько воды! Течет и днем и ночью — и нет ей конца».
Пусто Поле осталось позади, с левой стороны. Ущелье, его рассекающее, издали кажется меньше и похоже на вытянутую на снегу бурую гряду. Неда оглянулась еще раз — гряда стала еще меньше, скоро совсем исчезнет. «Может быть, никогда больше и не увижу», — заключила она и тотчас решила думать только о том, что видит, и не думать о том, что за этим кроется. Перемешавшиеся дымки из труб, точно черный кустарник, стелются по дну долины, указывая место, где раскинулся городок. Все выглядело иначе и красивее, когда свекор водил ее в город на базар за покупками. Судьба к ней ластилась, чтобы заманить и обмануть, да и все — городские купчики, соседи, родичи и трактирщики — старались ей угодить, когда свекор стучал пальцем по столу. Сейчас от этого ничего не осталось — одно воронье расплодилось до ужаса, стаями садится на голые ветви слив и снова взлетает.
У дороги стоит заложенный осенью, еще не доделанный каменный дом под красной крышей. Двери открыты настежь, виден очаг с тлеющими головешками, оставленными рабочими или прохожими.
— Вот здесь и передохнем, — сказал Пашко.
— Может, не надо, — пробормотала Неда, — скоро ночь, а идти еще далеко.
— Потому и надо отдохнуть, что далеко. Было бы близко, ничего бы не сказал. Побереги себя. Ведь не порожняя — силы-то уж не те.
Старик вошел. Какое-то мгновение она колебалась, не продолжить ли путь одной. До вечера еще час-полтора, за это время можно далеко уйти. Потом вспомнила про милицейские посты: пойдешь одна, задержат на первом же шагу. Лучше остаться с бородачом, он не опасен, и, пока она с ним, никто у нее не потребует пропуска. Неда вошла и села на штабель досок.
Пашко разыскал в углу сухие стружки — положил на очаг поверх головешек и зажег.
— Так-то лучше, — сказал он. — Огонь! Усталый человек, отдыхая в холоде, может простудиться и заболеть.
— Случается.
— Случается, а не должно бы! От стольких бед человек не властен оборониться — слабодушен, горемыка, малосилен, но от кое-каких бед можно спастись и ради себя и ради ближнего или хотя бы их поубавить и отдалить. Садись на эту доску! Подвигайся, не бойся. Тебя словно мачеха выкормила — все время чего-то боишься.
Выкормила-то не мачеха, а мать, но все равно боишься. Там, где не чуешь опасности, всегда жди подвоха. Боится она и этого старика, который ей напоминает чем-то свекра — старый лис вот так же подлащивался к ней. Может, и этот захочет того же — все они одним миром мазаны.
Пашко тем временем снял ботинки, завернул штаны, чтобы не прожечь их искрами, и протянул ступни поближе к огню. Потом извлек из сумки «Жития святых» и открыл на странице, посвященной четырнадцатому февраля. Здесь его снова встретил преподобный монах Авксентий, борец против еретиков Евтихия и Нестория. Бегло просмотрев его житие, Пашко подумал: «Много их, этих борцов со всем и вся, и всегда они вызывают подозрение, особенно те, кто борется против людей». Чуть дольше он задержался над житием преподобного Исакия Печерского. «Одолел его демон в ангельском свете, и поклонился он Сатане, думая, что это Христос…» — читал Пашко.
«Эти попы порой просто сумасшедшие, — заключил он, — все пишут, даже против себя. Только что курва стала у них святой, а тут вот демон заставил святого сатане поклониться. Если святые не ведают, что творят, если они не знают, что черное, а что белое, кому же тогда знать? Если черное можно представить белым — а это, оказывается, можно, — то что же нам, грешным, остается и зачем отказываться от того, что нравится? Покаемся перед смертью, когда будем уже ни на что другое не способны, и все простится…»
Он перевернул страницу на пятнадцатое февраля, — Евсевий, пустынник Сирийский, питался исключительно растительной пищей. «Не такая уж это большая заслуга, — заметил про себя Пашко, — и Урош, отец Ново Логоваца, никогда не ел мяса, но это не мешало ему воровать с гумна и хлеб, и сено, красть овец и уводить лошадей и продавать их туркам… Вот святой апостол Онисим дело другое: его привели в Рим и отрубили голову».
— Все-таки в то время было лучше, — прошептал он и устроился поудобней, — отводили людей в Рим и там их казнили, а сейчас Рим вышел из берегов: отправился по свету казнить людей и нанимать других на эту заплечную работу… До того, как Онисиму отрубили голову, он был рабом некоего Филомена из Фригии. Онисим поссорился со своим господином и бежал от него. Апостол Павел мирил их и помирил. В то время, значит, можно было помирить раба и господина, нынче это никому бы не удалось. Сам бог не возьмется, — знает, что не получится…
Так он дошел до двенадцати мучеников, погибших во время царя Диоклетиана в Палестинской Кесарии. Первым был Памфил, пресвитер, исправлявший списки Святого писания; вторым — старый дьякон Валент, тоже ученый человек; третьим — Павел, которого однажды уже бросали за Христа в огонь. Потом пятеро братьев родом из Египта — они возвращались после отбытия наказания на рудниках Киликии и у ворот города назвались христианами. «Все они были казнены, а в их числе и юноша Порфирий, пытавшийся похоронить их тела. Его сожгли на костре; и некий Селевкий за то, что подошел и поцеловал мучеников прежде, чем им отрубили мечом головы; и старец Феодул, слуга римского судьи, поцеловавший одного из мучеников, когда их вели на казнь; и, наконец, Иулиан за то, что целовал мертвые тела мучеников и восхвалял их деяния».