Ночные истории - Эрнст Теодор Амадей Гофман 8 стр.


Монастыри, коллегии и церкви иезуитов, как правило, построены в том итальянском стиле, который опирается на античные формы, предпочитая изящество и пышность суровому благочестию и религиозному аскетизму. Так и здесь высокие и просторные залы, полные света и воздуха, отличались богатым архитектурным декором, а наддверные орнаменты, изображающие хоровод античных гениев либо фрукты и прочие изысканные лакомства, составляли весьма странный контраст развешанным между ионическими колоннами картинам с ликами различных святых.

Вошел профессор, я напомнил ему о своем товарище — и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством во время моей вынужденной остановки в Г. Мой приятель не преувеличивал: профессор был красноречивым и остроумным собеседником, мудрым и воспитанным человеком, — словом относился к лучшим представителям духовных особ высокого сана; благодаря ученой образованности кругозор его не ограничивался одним только требником: он повидал мир и хорошо знал жизнь. Когда я обнаружил, что и его комната обставлена с современной элегантностью, я поделился с профессором мыслями, которые посетили меня в залах коллегии.

— Вы правы, — отвечал он, — мы изгнали из наших строений эту мрачную суровость, это давящее величие могущественного тирана, от которого теснит в груди и охватывает глухой ужас; я полагаю, заслуживает похвалы и то, что мы вернули нашим творениям жизнерадостность древних.

— Но разве, — возразил я, — именно это величавое достоинство, эта устремленность к небесам не есть отражение истинного духа христианства, чья отрешенность от всего мирского и низменного противостоит земной чувственности, так свойственной античности? Профессор улыбнулся.

— Высший мир, — сказал он, — надобно познавать во время земной жизни, и этому познанию могут помочь те радостные символы, которые предлагает сама жизнь, они ниспосланы нам Божественным духом. Конечно, отчизна наша на небесах, но покуда мы пребываем здесь, то принадлежим и этому миру.

«Несомненно, — подумал я, — всеми своими делами вы доказываете, вкушаете все блага именно этого бренного мира». Но с профессором Алоизием Вальтером я этой мыслью, естественно, не поделился. Он же тем временем продолжал:

— То, что вы говорите о роскоши нашего здешнего храма, можно, по-видимому, отнести лишь на счет приятности формы. Здесь, где мрамор недоступен, где великие художники работать не станут, приходится в соответствии с новыми тенденциями применять суррогаты. Мы осмелились на полированный гипс, и это уже много; мраморы же наши — дело рук живописца, что как раз сейчас можно наблюдать в нашей церкви: благодаря щедрости наших покровителей мы имеем возможность подновить ее убранство.

Я выразил желание осмотреть церковь, и профессор провел меня вниз. Вступив в коринфскую колоннаду, отделяющую главный неф церкви от боковых приделов, я в полной мере испытал на себе эстетическое воздействие изящных пропорций. Слева от главного алтаря были возведены высокие леса, на которых стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.

— Как идут дела, Бертольд? — окликнул живописца профессор. Тот обернулся, но тотчас же снова принялся за работу, проговорив глухим, едва слышным голосом:

— Сплошное мучение — все искривлено, переплетено, с линейкой и близко не подступишься. Звери… Обезьяны… Человеческие лица… Лица… О, я жалкий глупец! — последние слова он выкрикнул громко, таким голосом, который может быть исторгнут лишь глубокой, бушующей в душе болью. Что-то во всем этом несказанно меня поразило: эти речи, выражение лица, взгляд, которым он посмотрел на профессора, представили моему воображению смятенную, наполненную неразрешимыми противоречиями жизнь несчастного художника.

На вид ему было чуть больше сорока лет; во всем его облике, несмотря на бесформенную, перепачканную рабочую одежду, сквозило неописуемое благородство, а глубокая тоска могла обесцветить лишь его лицо, но не погасить огонь, струящийся из его глаз. Я попросил профессора рассказать об этом художнике.

— Он не из этих мест, — отвечал господин Вальтер, — и объявился здесь как раз тогда, когда было решено реставрировать эту церковь. Мы предложили ему работу, и он согласился; повезло и нам — его приезд оказался для нас счастливым случаем, ибо ни здесь, ни во всей дальней округе не сыщешь такого искусного мастера по всем видам росписи, и притом столь старательного и усердного. К тому же он еще и добрейшей души человек, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме неплохого гонорара, который он получит за свой труд, мы предоставляем ему еду и жилье; впрочем, это весьма незначительный расход — в еде он чрезвычайно воздержан, что, по-видимому, можно приписать его болезненной конституции.

— А мне он показался таким угрюмым, таким… раздраженным, — вставил я свое слово.

— Тому есть особенная причина, — ответил профессор. — Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образы в боковых приделах, там есть отличные работы. Не так давно они достались нам по чистой случайности. Среди них только один оригинал кисти Доменико, остальные картины написаны неизвестными мастерами итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то убедитесь, что каждая из них достойна самой именитой подписи.

Все так и оказалось, как говорил профессор. По неожиданной странности, единственный оригинал относился к числу слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.

— Эта картина, — сказал мне профессор, — лучше остальных и принадлежит кисти одного молодого художника новейшего времени; по всей видимости, это последнее его произведение, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.

Я хотел проявить настойчивость и продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.

Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием согласился прокатиться с профессором в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно. Собралась гроза; и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уже, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь изредка еще доносилось далекие раскаты грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; несмотря на усталость, я решил немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я с трудом втолковал ему, что желание прогуляться в полночь вовсе не означает безумия; и вот я очутился на улице.

Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно из ее окон необычайно ярко светится. Боковая дверь оказалась приоткрытой, я вошел внутрь и увидел, что перед высокой полукруглой нишей горит факел. Вся ниша была затянута веревочной сеткой, за которой вверх и вниз по стремянке сновала какая-то темная фигура; подойдя поближе, я разглядел, что это был Бертольд. Он раскрашивал нишу черной краской так, чтобы мазки точно повторяли тень, отбрасываемую сеткой. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я оценил эту остроумную выдумку. Если и ты, благосклонный читатель, хоть немного знаком с благородным искусством живописи, то нет необходимости объяснять, чем был занят художник и для чего нужна была сетка. Бертольд должен был нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно изобразить маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, если следовать обычной методе, расчертить сеткой как сам эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако эта поверхность была не плоской, а вогнутой и искажение, которое неизбежно должны были получить квадраты, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в росписи должны были предстать выпуклыми, невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Опасаясь, как бы моя тень не выдала моего присутствия, я встал сбоку, чтобы не заслонить факел, но все же достаточно близко, чтобы наблюдать за живописцем. Его нелегко было узнать; может быть, пламя факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, а глаза сверкали, выражая полное душевное удовлетворение. Он закончил чертеж и стоял подбоченясь перед нишей, насвистывая веселую песенку и любуясь своей работой. Затем обернулся, чтобы убрать сетку, и заметил меня.

— Эй, кто там? Это вы, Христиан? — громко окликнул он.

Приблизившись, я сказал, что случайно забрел сюда на огонек, а затем воздал должное его находчивости, показав, что кое-что смыслю в живописи и сам не чужд этому благородному занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд пробурчал:

— Впрочем, что с него возьмешь, с этого Христиана! Лодырь, да и все тут! Обещался, что пособит мне, а сам, небось, давно спит без задних ног. Мне же надо поторапливаться, завтра, быть может, ни черта не получится, а сейчас мне одному не справиться.

Я предложил в помощники себя. Он расхохотался, хлопнул меня по плечу и воскликнул:

— Вот это здорово! Оставим Христиана с носом! Что-то он скажет завтра, когда увидит, что и без него обошлись! Так пойдемте же, приятель, первым делом помогите мне строить!

Он зажег свечи, мы приволокли козлы и доски и быстро соорудили подле ниши высокий помост.

— Ну, теперь за дело! — возгласил Бертольд, взбираясь наверх.

Я только дивился, с какой стремительностью он переводил эскиз на стену, проворно и безошибочно вычерчивая линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я усердно помогал художнику: перемещаясь то вверх, то вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.

— А из вас толковый помощник, — весело заключил Бертольд.

— А вы, — отозвался я, — непревзойденный мастер архитектурной росписи. А кстати, неужели вы с вашей сноровкой, да при такой верной руке никогда не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!

— Как вас понимать? — переспросил Бертольд.

— Да так и понимать, что вы способны на нечто большее, чем разрисовывать церкви мраморными колоннами. Как ни посмотри, архитектурная живопись все-таки не такое уж значительное искусство; историческая живопись или пейзаж, безусловно, стоят выше. Тут ум и воображение не ограничены тесными рамками геометрических линий, ничто не сковывает их полета. Единственное, что питает фантазию в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, а не от гениальной идеи.

Художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову руками.

— Незнакомый друг мой, — начал он в ответ глухим и торжественным голосом. — Незнакомый друг, кощунственно устанавливать иерархию между отдельными видами искусства, словно между подданными могущественного владыки. Еще того хуже — почитать лишь тех заносчивых гордецов, которые свободны от рабских цепей, которых не давит тяжесть земного притяжения; возомнив себя едва ли не богами, они стремятся властвовать над самою жизнью. Знаешь ли ты миф о Прометее, который, возжелав стать творцом, украл огонь с неба, чтобы оживить мертвых истуканов? И что же? Его создания отправились бродить по земле, и в глазах у них плясали отблески огня, зажженного в их сердцах; зато святотатец, осмелившийся похитить Божественную искру, был проклят и осужден на вечную казнь. Грудь его, в которой зародился божественный замысел и жили неземные устремления, терзает злой стервятник, кровавое орудие мести, питающийся плотью отважного гордеца. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен на земную муку, от которой нет избавления.

Умолкнув, художник погрузился в свои мысли.

— Как же так, Бертольд? — воскликнул я. — Какое отношение это имеет к искусству? Разве назовет кто-нибудь святотатцем скульптора или живописца за то, что они создают человеческий образ?

Бертольд с горечью рассмеялся:

— Ха-ха! В ребяческих забавах не может быть святотатства!.. Большинство ведь только и тешит себя такими забавами: обмакнул кисть в краску — и мажет холст, не очень-то задумываясь, однако ж претендуя изобразить на нем человека. А выходит так, как сказано в одной трагедии, где неумелый подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея. Это еще не грешники, не святотатцы, а всего лишь несмышленые дурачки! Но коли тебя вдохновляет высший идеал, не торжество плоти, как у Тициана, — нет! — но высшее проявление божественной природы, Прометеева искра в создании Божьем, тогда… Тогда, сударь, это — гибельная скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! Под ней же — бездна, над которой стремит свой путь отважный мореход, а дьявол являет ему внизу — внизу! — то, чего искал его взор в надзвездных высях!

Художник глубоко вздохнул и провел рукой по лбу.

— Но что это я! Заболтался невесть о чем, а работа стоит! Поглядите-ка лучше сюда! Вот то, что называется честным, добротным рисунком. Какая славная штука — гармония! Все линии сочетаются ради единой задачи, тщательно продуманного эффекта. Где мера — там и человечность. А что сверх меры — то от лукавого.

Сверхчеловек — это либо Бог, либо дьявол; ни того, ни другого человек не может превзойти по части математики. Почему бы не допустить, что Бог и создал нас для того, чтобы мы воплощали его замыслы, пользуясь доступными для нашего познания математическими правилами, подобно тому, как и сами мы понаделали себе всяких механических приспособлений, лесопилок, к примеру, или ткацких станков. Профессор Вальтер давеча утверждал, что будто бы иные животные затем только и созданы, чтобы другие их поедали, а в конечном счете выходит, что такой порядок существует для нашей же пользы. Так, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей, чтобы мы не остались без сахара, припасенного к чаю. Так, может быть, он прав? Может, в самом деле животные, да и мы сами — это целесообразно обустроенные механизмы для переработки определенных веществ, которые предназначены на стол некоему неведомому правителю?.. А ну-ка, живей, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при солнечном свете я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться вечером, все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серым по серому — сплошная серость! Ну, до чего бы скучной и унылой была наша жизнь, кабы Господь небесный не дал нам в руки разных игрушек! Послушным детям не вздумается ломать ящичек, в котором играет музыка, стоит лишь покрутить ручку. Утверждают, что все это так естественно: музыка звучит потому, что я кручу ручку!.. Вот сейчас я изображу эти брусья в правильной перспективе, и для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что, отдаляясь, предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его выручит та же шарманка: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие… Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть! Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не беспомощное барахтанье младенца, которое ранит его благодетельную кормилицу!.. Фиолетовый номер два, мальчик, живее!.. Идеал — это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови… Забирай горшочки, мальчик, я слезаю… Видать, черт нас дурачит: вместо ангелов подсовывает бездушных кукол с приклеенными крылышками!

Решительно невозможно дословно воспроизвести все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и гонял меня как настоящего подручного. Подобным образом он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; в общем, я заглянул в глубину смертельно раненной души, заглушающей свою боль в едкой иронии.

Забрезжило утро. Поток солнечных лучей затмил свет факелов. Бертольд продолжал писать истово, однако постепенно выдыхался, и вскоре лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Черновая работа была завершена; благодаря верно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступали на стене.

— Это великолепно! Просто великолепно! — воскликнул я в восхищении.

— Стало быть, у меня кое-что получилось? — промолвил Бертольд усталым голосом. — По крайней мере, я старался. Но на сегодня — баста. Больше ни одного мазка!

Назад Дальше