Ночные истории - Эрнст Теодор Амадей Гофман 9 стр.


— Это просто невероятно, — заметил я. — Всего за несколько часов вы осилили такую работу; однако вы совсем себя не бережете — более того, вы просто истязаете себя!

— Да ведь это для меня самые счастливые часы, — пробормотал Бертольд. — Может, я тут наболтал много лишнего, по ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, терзающее мою душу.

— Вы очень несчастны, мой бедный друг, — сказал я. — Мне кажется, что с вами приключилось какое-то ужасное событие, разрушившее вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и промолвил дрогнувшим голосом:

— Возможно ли хотя бы минуту прожить со спокойной душой, когда на твоей совести чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я застыл на месте. Ясные солнечные лучи озаряли покрывшееся мертвенной бледностью, потерянное лицо художника; похожий на привидение, он неверной поступью скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я подробно рассказал ему обо всем, что произошло этой ночью и что так взволновало меня. В самых живых красках я описал странное поведение художника и передал все его слова, не утаив и тех, которые имели отношение к нему самому. Однако профессор не разделял моих чувств. Более того, меня поразило его равнодушие. Видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы рассказать все, что ему известно о художнике, усмехнулся весьма неприятной усмешкой.

— Да, странный человек этот художник, — вяло подтвердил профессор. — Вроде бы и кроток, и добродушен, и трудолюбив. Вот только надежной закваски в нем нет, иначе никакое внешнее событие, даже убийство, не могло бы превратить великого живописца в убогого маляра.

Слово «маляр» возмутило меня не меньше, чем безразличие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважение и заслуживает самого живого участия.

— Ну что же, — сдался профессор. — Уж коли наш Бертольд до такой степени вас заинтересовал, то вы, так и быть, узнаете про него все, что известно мне самому, а это не так уж мало. Для начала отправимся в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд утомился и полдня будет отдыхать. Если же окажется, что он сейчас в церкви, то наше предприятие не состоится.

В церкви профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину — и предо мною предстала такая безупречная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была выдержана в стиле Рафаэля — проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие в чудесном саду на лужайке, перед ними играющие с цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане — коленопреклонная мужская фигура. Волшебное лицо Марии, царственность и возвышенность всего ее облика потрясли меня до глубины души. Она была восхитительна, в целом мире не было женщины прекраснее ее! Но подобно мадонне Рафаэля взор ее говорил об иной, высшей власти — власти Божьей матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Разве не слышатся из этих полураскрытых неясных уст утешительные, словно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Пасть перед нею ниц и лежать у ее ног, — вот какие чувства вызывал этот дивный лик. Я не мог оторвать глаз от божественной картины. До конца были выписаны только Мария и дети. Елизавете недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося была намечена лишь контуром. Подойдя ближе, я узнал черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем он успел их вымолвить.

— Эта картина, — объяснил профессор, — последняя работа Бертольда; несколько лет назад мы приобрели ее в Верхней Силезии, на аукционе в Н. И хоть она не закончена, мы решили заменить ею убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без чувств, после чего старательно избегает на нее смотреть и заявил, что это его последнее творение в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею уговорить Бертольда и он допишет остальное, но он и слышать об этом не хочет, отвечая отказом на все мои просьбы с ужасом и отвращением. Чтобы не смущать его душу, пришлось на время занавесить картину. Ибо стоит ему нечаянно на нее взглянуть, как он, точно влекомый неодолимой силой, подбегает к ней, с рыданиями бросается наземь, впадает в транс и потом на несколько дней выбывает из строя.

— Бедный, несчастный человек! — воскликнул я. — Какая же дьявольская сила вмешалась в его жизнь и так ее искалечила?

— Ну, ответ будет таков: он сам и есть источник этой силы. Да, да! Без сомнения, он сам является тем злым демоном, тем Люцифером, который адским огнем озарил его жизнь.

Я стал упрашивать профессора не медля поведать мне все, что знает он о жизни несчастного художника.

— Слишком уж долгая это история, чтобы рассказать ее одним духом, — возразил профессор, — Давайте не будем портить этот прекрасный солнечный день такими печальными вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся на мельницу, где нас ожидает отменный обед.

Однако я был настойчив и не отставал от профессора со своими расспросами, и так, слово за слово, наконец выяснилось, что к Бертольду, когда он здесь появился, всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд постепенно стал поверять свои сокровенные мысли, а также события своей жизни; тот же старательно все записывал, а, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

— Он был энтузиастом вроде вас, — сказал в заключение профессор, — А кроме того, это увлекательное занятие послужило ему хорошим упражнением в стилистике.

В конце концов я не без труда добился от профессора обещания, что вечером, после прогулки, он даст мне прочесть эти записки. Не знаю, отчего; то ли мое любопытство было доведено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не томился так, как в этот день. Уже холодность, с которой профессор относился к Бертольду, произвела на меня отталкивающее впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую искушенность, многие тонкие материи недоступны для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, я, пожалуй, не встречал. Оказывается, он и в самом деле исповедовал идею взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, полет фантазии, способность к творчеству он ставил в зависимость от состояния желудка и кишечника и вообще изрекал еще много невообразимой чепухи. Так, он всерьез утверждал, что всякую мысль продуцирует совокупность двух микроскопических волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как терзал профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в пароксизмах бесшабашной иронии отрицал созидательную силу высшего начала; господин Вальтер словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор вручил мне наконец несколько рукописных листов со словами:

— Вот, милый энтузиаст, получите студенческую писанину. Слог недурен, однако автор своевольно и безо всякой оговорки цитирует художника от первого лица, не считаясь с принятыми правилами. Поскольку я вправе распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, вы ведь, слава Богу, не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», несомненно, перекроил бы этот опус на свой несуразный лад и тиснул бы в печать; ну, да с вашей стороны ничего такого опасаться не приходится.

Профессор Алоизий Вальтер не знал, что имеет дело со странствующим энтузиастом, хотя мог бы и догадаться. Итак, читатель, я предлагаю твоему благосклонному вниманию составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Она вполне объясняет то странное впечатление, которое он произвел на меня при нашей встрече, а ты, о, мой читатель, узнаешь, как прихотливая игра судьбы ввергает нас порой в пагубнейшие заблуждения!

— Не тревожьтесь и отпустите нашего сына в Италию! Он и сейчас уже первоклассный художник; живя в Д., он может штудировать превосходные, разнообразные оригиналы, которых у нас здесь предостаточно. И все-таки Бертольду неразумно тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он познает жизнь вольного художника, там его дар получит живой импульс, обретет свою идею. Копирование более ничего ему не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно пойдет в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника! — так говорил старый живописец Штефан Биркнер родителям Бертольда. Погоревав о предстоящем расставании, те наскребли столько денег, сколько могли выделить из своего весьма скудного достатка, и снарядили сына в дальнюю дорогу. Так осуществилась заветная мечта Бертольда.

«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Кисти валилась у меня из рук. Ко всем, кто уже побывал в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, колыбели искусства. Наконец настал день и час моего отъезда. Мое расставание с родителями было горестным: их терзало мрачное предчувствие, что нам не суждено более встретиться. Даже отец мой, человек решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.

Зато мои товарищи художники приняли это известие с энтузиазмом.

— Ты увидишь Италию! Италию! — восторженно восклицали они.

Глубокая печаль и такая же глубокая страсть разрывали мое сердце. Но решение было принято. И мне казалось, что, перешагнув порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства».

Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом уделял внимание пейзажу, работая усердно и с увлечением. Однако надежды на то, что в Риме он найдет богатый материал для этих занятий, не оправдались. Он попал в круг художников и ценителей искусства, где считалось, что лишь историческая живопись представляет собой истинную ценность, все остальное — вторично. Ему советовали: если он хочет достичь чего-то выдающегося, лучше сразу обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда потрясающее впечатление, сыграли свою роль: забросив пейзажи, он стал срисовывать фрески Рафаэля и копировать небольшие картины других знаменитых художников. Результат, при его навыке, был вполне приличным, однако похвалы художников и знатоков не радовали Бертольда: он слишком хорошо сознавал, что все это говорилось ему в утешение, чтобы ободрить новичка. Он понимал также, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которой дышали оригиналы. Ему казалось, что божественные замыслы Рафаэля и Корреджо питают его, вдохновляют на самостоятельное творчество, но как он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они расплывались словно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как это всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, выходило что-то в высшей степени незначительное. Эти тщетные попытки рождали в его душе тоскливое раздражение, он стал чуждаться своих друзей, бродил в одиночестве по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи теперь не удавались ему так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в своем призвании. Казалось, рушились все его надежды.

«Почтеннейший друг мой и учитель! — писал Бертольд Биркнеру. — Бы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить моему прозрению и вдохновению, я вдруг понял: то, что вы именовали гениальностью, — всего лишь некая склонность, ремесленная сноровка. Передайте моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь делу, которое обеспечит мне кусок хлеба…»

На это Биркнер отвечал:

«Ах, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы поддержать тебя в твоем унынии! Уж поверь мне: твои сомнения говорят в твою пользу, и ты — художник от Бога. Только безнадежный глупец может полагать, что всю жизнь будет сохранять непоколебимую уверенность в своих силах; думать так — значит обманывать себя, ибо такому человеку не к чему будет стремиться, поскольку он лишится важнейшей побудительной причины — сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро вера в себя возвратиться к тебе, и тогда, не смущаемый более советами и суждениями приятелей, которые, я думаю, и понять-то тебя не могут, ты снова пойдешь своим путем, предназначенным свыше. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи — ты сможешь решить это сам, забыв и помышлять о враждебном противопоставлении различных ветвей единого древа искусства».

Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя как раз тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Хаккерта. Несколько выставленных им вещей производили впечатление своей гармоничностью и прозрачностью, подтверждая славу этого художника, и даже исторические живописцы вынуждены были признать, что и простое подражание природе таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось выслушивать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего почитания; словно искра запала в душу Бертольда мысль отправиться в Неаполь и поступить в ученики к Хаккерту. Воодушевленный, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что после долгих мучительных сомнений вышел наконец на верную стезю и надеется вскоре стать мастером в своем деле. Благодушный немец Хаккерт с удовольствием принял своего юного соотечественника, и тот вдохновенно пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд постиг искусство в полном соответствии с натурой изображать всевозможные деревья и кустарники, весьма недурно удавалась ему и легкая туманная дымка, которая отличала картины Хаккерта. Это снискало ему множество похвал, и тем не менее ему нередко казалось, что его пейзажам, как, впрочем, и пейзажам его учителя, чего-то недостает; чего именно — он не мог пока сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена и даже в суровых пустынных видах Сальватора Розы. Следствием было то, что у него снова зародились сомнения, теперь уже относительно его наставника; особенно раздражало Бертольда то, с каким раболепным старанием Хаккерт выписывал битую дичь, которую посылал ему король. Однако он сумел совладать с этими кощунственными, как ему казалось, мыслями и он с немецкой старательностью продолжал усердно трудиться, смиренно подражая учителю, а вскоре почти сравнялся с ним.

Однажды Бертольд по настоянию Хаккерта отправил на выставку свой пейзаж, писанный с натуры. На этой выставке преимущественно были представлены пейзажи и натюрморты Хаккерта. Все знатоки хвалили юношу, восхищаясь тщательностью его живописной манеры. И только один странного вида пожилой господин лишь многозначительно усмехался, когда шумные славословия становились слишком уж безудержными. Бертольд заметил, что, остановившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой. Слыша со всех сторон лишь хвалебные отзывы и уже несколько возгордившись, молодой художник почувствовал невольную досаду. Он подошел к незнакомцу и спросил довольно резким тоном:

— Бы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя знающие люди находят, что она вовсе не дурна. Не будете ли вы так любезны, чтобы объяснить мне, в чем дело; возможно, я воспользуюсь вашим добрым советом, чтобы что-то поправить.

Пожилой господин пристально посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:

— Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.

От взгляда незнакомца и от его слов Бертольду стало очень не по себе, у него сразу лее пропала всякая решимость, он более ничего не сказал и далее не сделал попыток последовать за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре явился Хаккерт, и Бергольд поспешил рассказать ему об этом странном разговоре. — Ах! — со смехом воскликнул Хаккерт. — Не принимай этого слишком близко к сердцу! Ведь это известный брюзга, я столкнулся с ним при входе. Старичку ничем не угодишь, он всегда только ворчит и бранится. Сам он грек, родом с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати неплохой художник, причем все его творения носят некий фантастический оттенок; причина, возможно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал свою особую систему, которая, впрочем, ни к черту не годится. Меня он и в грош не ставит, но я охотно прощаю его, ведь он все равно не может лишить меня заслуженной славы.

Бертольд же чувствовал себя так, словно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал работать, как и прежде.

Удача, которая выпала на долю первой большой картины, вызвавшей всеобщее восхищение, придала ему уверенности и отваги, и он принялся за другую в этом же роде. Хаккерт указал ему один из красивейших видов в окрестностях Неаполя, и если на первой картине Бертольда был изображен закат, то для второго пейзажа он выбрал туманный утренний свет. Ему предстояло написать множество непривычных для глаз северянина деревьев и виноградников, а главное, напустить побольше дымки.

Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Хаккертом, Бертольд заканчивал набросок будущей картины.

— Превосходно схвачено! — услышал он вдруг рядом с собою.

Бертольд обернулся, из-за его плеча рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:

— Вы только одно упустили, мой юный друг! Взгляните-ка, вон там, вдали, увитая зеленью стена далекого виноградника, калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени, — приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!

— Вы, сударь, насмехаетесь, — возразил ему Бертольд, — и совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит использовать их. Позвольте также напомнить вам про белое полотенце на полотне одного старого голландского живописца, без него пропало бы все впечатление. Очевидно, вы просто не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом, и потому прошу вас, оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.

Назад Дальше