Городские повести - Алексеев Валерий Алексеевич


По-видимому, я слегка передержал свой уход, и одеваться мне пришлось, когда все гости уже собрались. Они сидели за накрытым столом и смотрели, как я завязываю перед зеркалом галстук. Комната у нас без перегородок, и спрятаться от их любования было решительно некуда. А любовались они мною совсем не потому, что я действительно заслуживал восхищения, а потому, что им пока не о чем было говорить. Это был не оформившийся еще коллектив: потребность в общении появилась, а общих тем еще не нашлось.

Собрались две семьи: моя и Надюшина. Я и не подозревал, что у нее столько близких, которые захотят на меня посмотреть. Впрочем, мои тоже не отстали: явился со своей второй женой дядя, который не подавал признаков жизни по меньшей мере пять лет. Кроме того, прибыла моя двоюродная сестра, и не одна, а с молодым человеком (относительно молодым), которого я видел впервые.

Мероприятия подобного рода всегда повергали меня в уныние, а сегодня это было еще и «со значением». Правда, ничего официального (иначе мне было бы уж не уйти): просто две семьи решили встретить вместе Новый год — «для обоюдного знакомства». Сошлись впервые: я их перезнакомил буквально полчаса назад. Перезнакомил — и ухожу на новогоднее дежурство. Нелепо, но что делать: это единственное, что я смог придумать. Все уже обговорено: коллективно поогорчались, посетовали на порочную практику, игнорирующую личные интересы людей, посочувствовали Надюше (у нее неприятности с новогодним платьем, и, слава богу, она задерживалась: скверно было бы при ней уходить) и сошлись на том, что мужчины всегда уходят в глухую полночь, когда зовет их долг, в то время как старики и женщины остаются скучать. Идею эту выдвинула моя кузина, за что я был очень ей благодарен — кажется, она кое-что поняла. Напряженность, конечно, была, ее создавала мама, она упорно держалась ко мне спиной, и щеки ее были нервно румяны.

Ничего, — говорили гости.

Надо — значит надо.

Посидим и одни.

Ничего.

Главное — приятное знакомство.

Я спешил, я бежал, как трус, и сознание, что получается скверно, только подгоняло меня.

Рослая пошла молодежь, — говорил Надюшин дядя.

Гренадеры, — поддакивал мой.

И одеваться умеют.

Конечно, не те времена. Вот, бывало...

Я уходил, а они оставались: пятнадцать человек со средним возрастом около пятидесяти лет. Мужчины переговаривались суховато и скованно, женщины молча переживали. Открытого недоверия, правда, не было: им в голову не приходило, что можно по собственной воле так поступить. Но было другое: разочарование, тоскливое недоумение, досада. «Все-то у них не по-людски... плевать они на нас хотели...» Я это чувствовал своей спиной, видел в зеркало, одеваясь, и торопился уйти. Наконец вялый от старости галстук и жесткий от крахмала воротник составили приемлемую комбинацию, и я повернулся к столу.

— Обязательно дождись сменщика, — сказала мне хлопотавшая у серванта мать. Она меньше всех верила в это скоропалительное дежурство и высказалась по этому поводу перед самым приходом гостей, но, коль скоро я не поддался на увещевания, считала необходимым продемонстрировать доверие. Мне не понравилась эта демонстрация, но я понимал маму: ей было неловко. Правда, себя я понимал еще лучше, и мне было неловко тоже. Поэтому я ответил уклончиво:

Если он вообще явится.

Ну, — со значением сказал мой дядя, который не видел меня пять лет, — на первый раз, конечно, мы и без тебя обойдемся.

Мы-то обойдемся, — так же со значением сказал Надюшин отец.

Ничего, у них вся жизнь впереди, — добавила моя новая тетя — дядина вторая жена.

В драки не лезь, — коротко прибавила мама.

- Разумеется, — сказал я и, попрощавшись, вышел на улицу.

На улице было тепло и сыро, все обещало крупный, хлопьями, снегопад, от которого новогодняя ночь становится окончательно новогодней. Но после тесной, полной напряженности комнаты по спине у меня пробежали мурашки. Это был приятный озноб: я прекрасно понимал, что мне тепло, я весь топорщился от толстого свитера и тренировочного костюма, которые были поддеты под мой вечерний костюм. В кармане пальто вместе с четырьмя пачками «Явы» лежала у меня пара запасных шерстяных носков, и сознание собственной предусмотрительности было тоже приятным.

Я нахлобучил шапку и, взглянув на часы (было что-то около одиннадцати), медленно двинулся к остановке троллейбуса.

Мне было некуда спешить. То есть настолько некуда, что я мог зайти в любой подъезд и просидеть всю ночь под лестницей, и если бы не риск, что меня увидят знакомые (на нашей улице все мне знакомы, вот эту толстую рыжую девочку с толстой рыжей косой я встречаю десять раз на дню, и всякий раз, проходя мимо, она вскидывает голову и смотрит на меня проницательно и высокомерно), если бы не этот риск, я бы, наверное, так и сделал. Но мне нужно было отъехать как можно дальше от дома и выбрать место по возможности глухое и безлюдное, чтобы не слышно было песен и криков, а главное — чтобы никто не приставал с приглашениями в гости. В новогоднюю ночь люди становятся слишком гостеприимны.

Мне было некуда спешить. А все спешили кругом, бежали под низким рыжим небом, размахивая белыми пакетами и возбужденно переговариваясь. От этого собственные мои движения казались вялыми, я шел как во сне, то и дело закрывая глаза, и тогда фиолетовая улица становилась красной.

«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Бабушка и дедушка — это была, конечно, Надюша. Она была мне матерью и дочерью, другом, братом и сестрой, фактическим, чуть ли не вещественным доказательством моей неправоты. Более семидесяти, нет, восьмидесяти, нет, девяносто пяти процентов моей личной жизни было связано с Надюшей.

Для мамы она была, пожалуй, больше чем дочерью. Мама видела ее только тихой, застенчивой, доброй, послушной — одни бесчисленные достоинства, причем те, которые ей, тосковавшей всю жизнь по дочери, больше всего импонировали. В присутствии Надюши мать становилась со мной сдержанной и суховатой. Они с Надюшей могли часами сидеть, не отрываясь от вязанья, вполголоса разговаривать о чем-то своем, лишь изредка поглядывая на меня обе сразу, а я, погрузившись в кресло, листал журналы и мрачно курил, и видно было, что им обеим досадно и вместе приятно, что я, разбросавший ноги чуть ли не по всему пространству комнаты, занят своими делами и снисходительно позволяю им себя обсуждать.

Не могу сказать, что меня не тянуло к Надюше: удобно чувствовать себя так прочно любимым, — но в голове моей ни на минуту не засыпала мысль, что все это «не то, не так и не затем». Мне было постоянно жаль Надюшу, хотя видимых причин для жалости как будто и не было: она была хороша собой, ровна характером и окружена вниманием близких. Но с той самой минуты, когда я, в бытность свою еще студентом третьего курса, встретил ее, тогда первокурсницу, в коридоре своего института и поразился лицу ее, не заплаканному, а в точности облитому слезами, — с той минуты я жалел ее той самой жалостью, какой жалеем мы больных детишек и одиноких стариков.

Помнится, косы у нее, какую я видел впоследствии на фотографиях школьного времени, тогда уже не было, хотя сама Надюша это отрицает. Пустяки вроде этого: успела она отрезать свою косу до знакомства со мной или сделала это позже, — имели для нее огромное значение. Она говорит, что я подошел к ней и перебросил ее косу на спину — чтобы коса «не отсырела от слез».

Потом я выяснил причину ее огорчения, и оказалась она велика: для первокурсников устроили диктант, и Надюша сделала двадцать четыре ошибки. Декан сказал, что вопрос об отчислении уже решен: не может быть студенткой пединститута неграмотная девочка, Надюша так и сказала про себя: «неграмотная девочка», и мне стало зябко от жалости к этому беспомощному существу.

Я был почти старшекурсником, и небольшого труда стоило мне уговорить секретаршу деканата (это она, а не декан, который знать ничего не знал об этой истории, была так сурова с Надюшей) дать «неграмотной девочке» возможность попытать счастья заново.

Я занимался с Надюшей целую неделю, но не сумел заставить ее поверить в свои силенки — и она снова провалилась, доведя число ошибок до тридцати.

Диктант, как я помню, был инквизиторски сложен, «винегрет» там соседствовал с «интеллигентом», во мне заговорила педагогическая амбиция, я прорвался на заседание кафедры русского языка и сумел доказать, что подобные диктанты не что иное, как казуистика, ничего они не проверяют, и единственная их трудность в том, что они провоцируют ошибки.

Я и сам не был уверен в том, что говорил, но тут и горячность моя сыграла роль, и то обстоятельство, что весь институт уже связал меня в разговорах с Надюшей, и однокурсницы мои, «старушки», встречаясь со мной, ядовито осведомлялись о здоровье «молодой». Дошли ли эти слухи до преподавателей — не знаю, но завкафедрой с улыбкой покачала головой и отменила новое испытание для «неграмотной девочки».

С этого дня все было решено. Я стал героем, спасителем, и, поскольку Надюша лишь после моих объяснений могла более или менее сносно понимать, я взялся заниматься с нею всем тем, что она «проходила» на первом курсе — это принесло, как я сейчас понимаю, кое-какую пользу и мне самому, так как я научился излагать мысли коротко и доступно.

Надюша боготворила меня: она заучивала наизусть мои объяснения и с презрением отвергала все формули-ровки, которые хоть в слове не сходились с моими. Усидчивость ее была удивительна, когда она переставала от усталости соображать, она только бледнела и хмурилась, но готова была механически повторять за мной все, что я говорил, пока я не подсовывал ей очевидную нелепость и не убеждался, что она «отключилась».

Так год прошел, я закончил третий курс, а Надюша перешла на второй. Фактически я сдал четыре сессии и написал две курсовые работы, поскольку ни одного экзамена в мое отсутствие Надюша не сдавала (был такой прецедент: ее «Введение в литературоведение» и мой «Старославянский язык» совпали во времени; я по обычаю сдавал первым, чтобы потом бежать на другой этаж и провожать дрожащую Надюшу до двери, но заболтался с профессором о происхождении слова «верблюд», и Надюша, не дождавшись меня, попросту отказалась сдавать; я вышел из аудитории, а она стоит у моей двери, как сиротка, сторонясь вредных «старушек», и глядит на меня печально и укоризненно); а с курсовыми работами вообще получилась петрушка: Надюшину работу сочли лучшей на курсе, но на выставку она не попала, поскольку всем было известно ее подлинное происхождение, и мне никого не удалось убедить, что большую половину Надюша все-таки сработала сама.

Я был представлен ее родителям, людям чопорным и в высшей степени неприятным. В обряде нашей встречи было что-то средневековое. Старики приняли меня благосклонно, изъявили желание повидать мою маму, и в каждом слове их была многозначительность. Я провел два самых ужасных часа в моей жизни. Одним-един-ственным словом можно было бы развеять все их иллюзии, но я понадеялся на Надюшу — и зря: она сидела потупившись, не глядя на меня и ни одним своим движением не выражая протеста. Должно быть, в характере моем есть какая-то слабина, но я так и не сказал ничего На-дюше, когда она пошла меня провожать. Мне было жаль ее, я давился своей жалостью, захлебывался ею, я сыт был ею по горло, но продолжал жалеть.

Смешно сказать: за год совместного сидения в одной (моей) комнате, за одним столом я не поцеловал ее ни разу, хотя сама Надюша начинала дрожать при каждом случайном прикосновении. Мне не нужна была она: я был нужен ей, и это определяло все.

Я очень надеялся на лето: что-нибудь изменится, или сам я изменюсь.

Но лето прошло — и ничего не изменилось: по-прежнему Надюша была без меня беспомощна и растерянна, и по-прежнему я был терпелив с нею, сдавал по две сессии и писал по две курсовые работы сразу.

Мы стали в институте чем-то вроде достопримечательности: нас прежде всего показывали новичкам («Вот это те самые, которые...»), и факультетский поэт, которого я считал прохиндеем, разразился по нашему поводу стихами, в которых называл имена, проводил литературные параллели («Все говорят: женись Ромео на Джульетте — и не было б любви сверкающей на свете. Сидел бы по утрам Ромео — нос в газете и думал про себя: «Мерзавцы Капулетти!» Но я отвечу: нет, других исходов нету, я видел, знаю сам счастливую Джульетту...») — за эти параллели стоило публично надрать ему уши. С другой ст.роны, понятно: всем хочется доказательств, что это еще осталось на свете, — но надо требовательнее подходить к доказательствам.

Сколь велика сила общего мнения: в конце концов мне стало казаться и самому, что все идет как нужно, что я должен кое-чем пожертвовать хотя бы во имя идеи, и, если уж все убеждены, что мы будем вместе, быть вместе, и дело с концом.

И вдруг — это случилось как раз в день моего рождения — я проснулся со странной мыслью: не будет ли полезнее для идеи, если я возьму и умру? Во-первых, фактура останется незамутненной, и подвиг мой пребудет в веках, поскольку никто не узнает о его подоплеке, а во-вторых, фактически я все о себе уже знаю заранее: куда я пойду вечером (к Надюше), с кем буду весь вечер переводить «тысячи» (с Надюшей), кому буду вытирать слезы огорчения (Надюше, ей не даются языки) и даже что мне подарит Надюша — я знал (это будет пушистый голубой шарф, Надюша любит все пушистое и голубое).

Дальше