Я представил себя напыжившимся, с пушистым голубым шарфом под подбородком — и удивился: какого, собственно, черта? С какой стати я должен делать то, чего хотят другие? Какого черта я не живу сам по себе?
Следующий шаг мой был несколько противоречив: я все-таки пошел к Надюше, так как сдать без меня «тысячи» ей было не по силам, но с этой минуты мысль о бунте меня не покидала. Компромисс был невозможен: ни сама Надюша, ни кто другой из нашего окружения не был способен понять, что можно жалеть «просто так». Я понимал отлично, что это будет серьезная передряга: многие сочтут меня предателем (бросил девчонку накануне сессии), многие отвернутся. Так маленькая страна с монокультурной экономикой, направленной, скажем, на выращивание моркови, решившись жить сама по себе, может рассчитывать только на хаос, по крайней мере на первых порах.
Известие о великом семейном хурале (все было сделано без меня: прямая мамина инициатива при молчаливом согласии Надюши) застало меня врасплох. Я собирался вести подготовительную работу медленно, исподволь, а теперь надо было действовать. 29 декабря (чтобы не было возможности проверить) я сказал Надюше по телефону, что назначен на дежурство, и, к моему удивленшо, она приняла это довольно спокойно. Она сказала только, что ничего уже нельзя отменить, но чтобы я не беспокоился: все будет как надо.
Это было не совсем то, на что я надеялся, но все-таки кое-что: первый шаг был сделан, не могла же она ничего не понять. Рано или поздно ложь обнаружится, даже пусть она обнаружится рано: чем скорее, тем лучше. Даже пусть она обнаружится до. В конце концов, версию с дежурством нетрудно проверить; позвонить в комитет—или кто там еще организует подобные вещи? Мне очень захотелось, чтобы Надюша позвонила, проверила и убедилась, я проклинал себя за то, что солгал так пошло, но она проверять не стала. Это было унизительнее уличения во лжи.
До Нового года мы не созвонились ни разу. Я знал, что где-то собираются гости, что мама настроена взять всю организационную сторону на себя, что у Надюши почти готово специальное платье, но все это шло стороной и вроде совершенно меня не касалось.
Тогда я махнул рукой на семейную этику и стал подыскивать себе убежище на новогоднюю ночь. Я не подозревал еще, что, «отключившись» от Надюши, я отключаюсь от собственной личной жизни вообще. И, только перебрав в уме всех знакомых, к которым я мог бы теперь пойти, я понял отчетливо, что меня одного, самого по себе, нигде не ждут. Надюша заполнила мою личную жизнь, как густая морковь заполняет гряды, не оставляя; места сорнякам. Друзья мои, все до единого, ждали меня с Надюшей, недоумение их было бы не лучшим украшением вечера, любой дурак сообразил бы, что что-то произошло, а быть объектом участия я не люблю.
Вот так и случилось, что 31 декабря в 23 часа 00 минут я оказался на улице сравнительно тепло одетым, имея в карманах пальто четыре пачки «Явы» и пару запасных шерстяных носков.
На переполненном троллейбусе, в котором было тол-котливее, чем обычно (все опасались помяться), я добрался до Сретенских ворот и, свернув направо, за церквушку, в которой волей судьбы помещается теперь какой-то флотский музей, вышел на Бульварное кольцо.
Против ожидания бульвар оказался совсем не пустым. В нем было темно и сыро, рыжий снег хлюпал под множеством ног. Перебрасываясь редкими фразами, люди спешили по единственной дорожке вниз, к Трубной площади, и почти на каждой скамейке сидели с нетерпеливо выпрямленными спинами раздраженные одиночки. Все было полно ожидания и спешки, а мне было некуда спешить, но сесть развалясь на скамеечку на глазах у десятков мельтешащих людей было бы попросту неприлично. Кроме того, мне не очень хотелось выделяться дог времени: и без того я буду маячить на глазах у милиционеров чуть ли не до самого утра. Да и ноги промокнут скорее от сидения на месте, чем от ходьбы.
Сам не заметив того, я слился с негустым, но устойчивым потоком людей и бодрым шагом дошел до Трубной площади за каких-нибудь три минуты. Трубная площадь была совершенно пуста — да она и среди дня кажется полупустою. Медленный снег оседал на белые клумбы, на грязные кучи вдоль тротуаров и на коричневые полосы мостовых. Я постоял на перекрестке: трамваи еще позвякивали вдоль темного Цветного бульвара, но внутренность вагонов была уже прозрачна. Все окна малоэтажных домов, окружавших площадь, горели праздничным светом, кое-где за темным стеклом светили красные и зеленые лампочки елок, и от этого стекла казались гранеными, но ни звука не долетало на улицу, и это было хорошо, так как я боялся, что город будет полон звона рюмок и застольных песен.
Простояв минуты три в размышлении, свернуть ли мне на Цветной бульвар или подняться вверх, к Пушкинской площади, я вдруг обнаружил, что остался на площади один. Темная струйка людей, выбивавшаяся из сквера за моею спиной, иссякла, люди торопливо перебежали площадь в разных направлениях и исчезли в подворотнях домов. Мне стало не по себе. Неприятная перспектива иметь перед глазами темные окна Госцирка оттолкнула меня от Цветного бульвара, и, подняв воротник пальто, я двинулся в сторону Пушкинской площади. Прикинув мысленно, где мне разбить свою стоянку, я облюбовал одну аллею Страстного бульвара — не главную, которая идет вдоль левой ограды, а узенькую, боковую, которая от входа в сквер сворачивает вправо. Я даже выбрал себе скамейку: одну из двух, стоящих вдали от мусорного ящика, лицом в сторону светлой полянки посреди сквера, где летом ровная поверхность подстриженной травы и кустики на ней напоминают мне почему-то о Лондоне и о Гайд-парке, где я, впрочем, не был ни разу в жизни.
С большим неудовольствием я обнаружил, что место мое — а именно одна из двух самых удобных скамеек — занято. Уже от входа в белую, необыкновенно чистую аллею я увидел сидящую на скамье одинокую фигуру с голрой, которая издали показалась мне несоразмерно боль.иою. Мне стало досадно, тем более что на всем пути от Трубной площади я не встретил ни одного прохожего. 1 так уж устроен человек, что ни одна скамейка в мире не показалась бы мне такой уютной, как эта — спиной к ограде и лицом к ровной снежной полянке, посередине которой, как мне показалось, чернела еще и елка. Шагов через пятнадцать я разглядел, что на скамье сидела
девочка в коротком черном пальто и толстом шарфе, который делал ее голову похожей на легкий серо-голубой шар, готовый оторваться и улететь. В руках у девочки был хлорвиниловый паркет, внутри которого что-то белело: должно быть, новогодние туфли, на коленях (это я увидел, уже подойдя) лежала белая сумочка.
Мое приближение — и довольно решительное, — видимо, ее взволновало. Она неловко посмотрела на часы, потом взглянула по сторонам (кроме нас, во всем сквере и даже в дальних широких аллеях никого не было) и, отвернувшись от меня, застыла в жалкой и отчужденной позе.
Я тоже взглянул на часы: было двадцать минут двенадцатого, и, если свидание до сих пор не состоялось, видно, что ждать его придется в следующем году. Со стороны парня, который заставил ее сидеть в таком безлюдном месте, это было по меньшей мере свинством. Я уселся на соседнюю скамейку — она стояла шагах в десяти — с твердым намерением сделать пижону, если он соизволит явиться, подходящее к случаю замечание. Желание быть хоть кому-нибудь полезным обуревало меня с самого нежного возраста: оно привело меня в пединститут и когда-нибудь сведет в преждевременную могилу.
Но девочка не стала дожидаться моей помощи. Терпения ее и мужества хватило лишь до той минуты, когда я опустился на скамейку и, сняв перчатки, хлопнул ими по припорошенной снегом доске. Хлопок этот вспугнул ее, как куропатку. Затрепетав, она оглянулась, вскочила со скамейки, и снег часто заскрипел под каблуками ее высоких сапожков. Лишь отдалившись от меня на безопасное расстояние, она взяла себя в руки и, замедлив шаги, пошла поспокойнее, не оглядываясь и независимо размахивая прозрачным пакетом. Поняв по тишине позади, что я не собираюсь преследовать ее и, что называется, приставать, она, должно быть, пожалела о своей поспешности. Приличнее гораздо было выждать полминуты, потом посмотреть на часы, вздохнуть и, пожав плечами, торопливо — именно торопливо, а не поспешно — зашагать по своим делам. Поспешность ее выдала, что она одинока, растерянна и, кроме того, не знает, куда ей теперь спешить, а это, нельзя не согласиться, намного больше, чем можно позволить себе показать постороннему, тем более в новогоднюю ночь.
Будь в сквере, кроме нас двоих, еще хоть один человек, она бы, должно быть, пересилила страх и, дойдя до конца аллеи, вернулась, чтобы заново переиграть весь эпизод и удалиться при почетной ничьей. Но вид мой, наверно, был слишком решителен, а кроме того, приличные люди не хлопают перчатками о скамью. Поэтому девочка не вернулась, хотя сомнения и остановили ее в самом конце аллеи. Довольно трудно сделать хорошую мину при такой безнадежной игре, но она таки ее сделала: наклонилась, подобрала с дороги что-то — скорее всего, маленький прутик — и, отшвырнув его в сторону, быстро вышла из сквера.
Я убежден был, что все это сделано напоказ: уж слишком не вязался этот небрежный, подчеркнуто бездумный жест ни с временем, ни с паническим бегством какую-нибудь минуту назад. Но осуждать девочку за этот театр не имело смысла: мы все дорожим мнением случайных людей намного больше, чем самых близких. Близкие остаются, и тут еще можно кое-что изменить, а случайные уходят навсегда.
Тут обнаружилось, что новогодняя экипировка моя неполна: я захватил с собой вторую пару шерстяных лыжных носков (нет ничего полезнее, чем сменить носки,
когда мерзнут ноги), запасся сигаретами, но совершенно позабыл о спичках. Прокляв все на свете, я встал и поплелся из сквера на площадь, хотя надежда найти коробку спичек в такие часы (одна-то спичка меня бы не устроила: не мог же я превратиться в хранителя огня) — надежда'эта практически сводилась к нулю.
Я вышел из сквера, бросив для верности прощальный взгляд на свою скамейку: не занял ли ее кто за моей спиной? Но других претендентов на одиночество не находилось, все было пусто вокруг, и фонари при выезде из Пушкинской улицы окутаны были желтым и сиреневым туманом.
Шофер такси, выворачивавшего с улицы Горького, любезно уступил мне свой коробок и предложил еще бутылку водки. Я колебался, но, представив себя на скамейке в темной аллее пьющим водку из горлышка, ужаснулся. Шофер посоветовал мне спешить, и я, погромыхивая еще теплым от чужого кармана коробком, устремился к своей берлоге.
Было без двадцати двенадцать, когда я, закурив и утешившись, медленно вступил в свои владения. Снег осел на кусты и дорожки, в самых темных глубинах стало как будто светлее, и в кривой аллее на той же самой скамейке виднелась маленькая фигурка в черном коротком пальтишке и с шарообразной головой. Девочка сидела, низко опустив голову, и раскачивала белую сумку, висевшую у ее колен.
«Это стоит обдумать», — так, кажется, сказал себе Робинзон, увидев человеческий след на песке. Я отступил за кусты и, с усилием затягиваясь (у «Явы» тугой фильтр), принялся размышлять.
Что мы имеем в фактическом плане? Девочка в сквере без четверти двенадцать, в новогоднюю ночь. Ситуация, выходящая вон из любого ряда подобных. Можно легко представить в этом сквере парня: полупьяного, одинокого, просто экспериментирующего, как я. Но девчонка, да еще с белыми туфлями в пакете... впрочем, на жалости я уже погорел.
И тут я увидел себя со стороны — стоящим за кустами с сигаретой в зубах, и чем-то я себе очень не понравился. Какого черта! Сидит и пусть сидит. У каждого те обстоятельства, которых он заслуживает.
Спокойным шагом, избегая глядеть в ее сторону (вспугнуть легко, а догонять, на ходу извиняться трудно), я вышел из-за кустов и пошел прямо к своей скамейке. Мне очень не хотелось, чтобы она убежала. За полчаса я уже насытился одиночеством на десять лет вперед. Остановился, чиркнул спичку без надобности (подать сигнал, чтобы не увидела слишком поздно и не испугалась), поджег еще раз свою сигарету и так, пряча спички в карман, прошел мимо ее скамейки. Краем глаза увидел, как стиснула она колени, но не вскочила и не ушла, должно быть застеснявшись («Что это она все бегает, как ненормальная?») или поверив в мою сигарету (когда человек трезв, идет один и курит, он занят собой, ни ударить, ни обидеть он не способен; вот почему, я слышал, говорят: «Бойся пьющих и некурящих»).
Ни разговаривать с ней, ни утешать ее я не собирался: слишком много у меня было своих забот, но вид пустой улицы Горького подействовал на меня угнетающе. Почему, собственно, люди должны бояться друг друга? Ей некуда идти, мне тоже, будем сидеть поодиночке и уважать друг друга на расстоянии.
Она, должно быть, оценила мое миролюбие: посидев минут пять в напряженной, воинственной позе, она вздохнула, поежилась и снова, наклонив голову в пушистом платке, принялась раскачивать свою белую сумку.
Так мы могли бы, по-видимому, сосуществовать до утра, и оба находили в этом целый ряд удобств, мне, по крайней мере, было куда не смотреть: ведь это очень неуютно, если можешь смотреть во все стороны, а ей, должно быть, было спокойнее качать свою сумочку шагах в десяти от молчаливого и мудрого мужчины, который не собирался с ней заговаривать и не ждал, когда заговорят с ним самим.
Я думал целый ряд своих обычных дум: о том, что, в сущности, не нужен никому как таковой, как личность, если можно о себе так высокопарно выразиться. Для матери я сын, для Надюши опора и будущее, и есть еще трое-четверо, которым я необходим также чисто функционально. Я добросовестно справляю свои обязанности по отношению к этим людям, и, разумеется, они не могут меня не ценить как неотъемлемую и надежную часть своей жизни; но кто такой я изнутри, каков я для себя самого, им совершенно безразлично. Нет ни одного человека, который заглянул бы в меня и ужаснулся, или удивился, или обрадовался не потому, что нашел во мне потенциальный источник добра или зла для себя, а просто ужаснулся, удивился или обрадовался мне.
Что знает обо мне Надюша? Что знает обо мне мать? Что знает обо мне (смешно сказать) мой научный руководитель? Неужели люди могут доставлять радость другим, только справляя какие-то обязанности?
Вдруг где-то стройно закричали «ура». Померк и вспыхнул свет разом в десятке окон дома напротив. Я посмотрел на часы и увидел, что девочка тоже проверяет часы. Мои светились, ее, очевидно, нет, потому что она долго вглядывалась в них, потом сдвинула со щеки толстый платок и поднесла часы к уху. Стрелки мои слились на двенадцати, она вопросительно взглянула в мою сторону, я издали кивнул, и только.
Теперь она перестала качать свою сумочку и время от времени с любопытством поглядывала на меня. Я понял, что она успокоилась и перестала стыдиться, и мне самому стало проще. Возможно, ей хотелось покурить, чтобы согреться, но я не считал возможным предложить ей сигарету, потому что это сломало бы что-то неуловимое, какую-то атмосферу доверия, которая нас объединяла. Пришлось бы что-то спрашивать, отвечать, то есть справлять какие-то обязанности, связанные с общением, и даже молчание стало бы чисто функциональным: его надо бы рассматривать как паузу или как нежелание продолжать разговор. Я был доволен, что и девочка это понимала: должно быть, она была не так мала, как казалась.
Я выкурил уже около полудюжины сигарет и перебрал два десятка возможных вариантов объяснения с Надюшей (в диапазоне от «Я не смогу тебе этого объяснить» до «Ты умница, ты сама все давно понимаешь»), и было что-то вроде половины первого, когда в аллее появились люди.
Их было трое: женщина в распахнутой серой шубке и двое мужчин — один в темном костюме, при бабочке, другой даже без пиджака, просто в белой рубашке. Они шли по снегу бодро, но не поспешно: женщина одной рукой придерживала воротник шубки у горла, а другою размахивала, возбужденно говоря о чем-то своим спутникам. Она была на высоких каблуках и шла неровно, поэтому тот, что в костюме, поддерживал ее под локоть; другой же, наклоняясь вперед и заглядывая в лицо женщине, ловил со смехом каждое ее слово и вдруг, взвизгнув, остановился, скорчился и даже присел от приступа хохота. Должно быть, они вышли прогуляться до Трубной; как мне показалось, черный был недоволен присутствием белого: когда они остановились на полпути к нам и развернулись, чтобы подождать корчившегося от смеха приятеля, мужчина в костюме, державший женщину за локоть, резким и очень кинематографичным движением выхватил изо рта папиросу и бросил ее далеко в снег.
Я видел, что девочка моя забеспокоилась: она уронила пакет на дорожку и, поспешно подняв его, одернула пальто на коленях. Должно быть, ей было досадно, что кто-то еще увидит ее здесь, на скамейке: ко мне она уже привыкла или, точнее, примирилась с моим существованием, а эти веселые люди не могли, конечно, пройти мимо и не обратить на нее никакого внимания.
И точно: отсмеявшись, человек в белой рубашке выпрямился и расслабленной пробежечкой догнал своих спутников. Тогда женщина кивнула в нашу сторону и что-то сказала. Мужчины разом посмотрели на часы, она взяла их обоих под руки (как видно, ей очень хотелось их примирить: это была миловидная женщина с непокрытой головой и с темными от холода щеками) и повела мимо нас.
Поскольку девочка упорно смотрела в сторону, стараясь казаться безразличной, они прошли мимо нее, не сказав ни слова. Но, подойдя к моей скамейке, женщина остановилась и строго сказала:
— С ума сошли! Выбрали время ссориться. Немедленно, сейчас же помиритесь!
Все трое смотрели на меня с доброжелательным любопытством; девочка тоже повернула голову — ждала, что я отвечу.
Я встал (не разговаривать же с женщиной сидя) и, чиркнув спичку, поднес огонек человеку в костюме, который вертел в пальцах незажженную папиросу и холодновато улыбался. Он был лысоват, сух лицом и, должно быть, труден характером. Но второй, краснолиций и белокурый, мне не понравился. Есть люди, которые с пугающей быстротой переходят от детского смеха к совершенно серьезным и даже безжалостным действиям. Таких я инстинктивно сторонюсь.
—Видите ли, — сказал я розовощекой женщине, пока черный, наклонившись немного и втягивая щеки, закуривал. — Видите ли, не все так просто, как может со стороны показаться.
Мне не хотелось подчеркивать «со стороны», но вышло так, и я решил не огорчаться.