— Не было их, товарищ лейтенант.
— А не прозевали мы?
— Да навроде все бойцы следят и за этим. Точно говорю?
— Ну-ну… Следите все в оба, чтоб не прозевать ракет.
— И немца тожа, — засмеялся Гречаников.
Ну, весельчак. В этакой-то ситуации. А впрочем, молодец. Не теряет присутствия духа. Так и надо.
А Гречаников Сергей не унимался:
— Рвануть бы в контратаку, товарищ лейтенант! Я бы себе шнапсика добыл!
— Ради шнапса в контратаку?
— Не, и оружием, боеприпасами можно бы разжиться… А вообще без градусов скучно! — И опять хохотнул.
А вот это уже перебор, ибо ничего весёлого тут нету. Пустой трёп.
И Трофименко, хмурясь, сказал:
— Отставить разговорчики про шнапс!
— Есть отставить! — ответил старшина уже без веселья и поглядел сперва на лейтенанта, затем в сторону немцев, а затем в сторону восточной оконечности леса, где должен был двигаться стрелковый полк.
А Трофименко посмотрел сперва в сторону лесного массива — ракет не видать, потом в сторону немцев. Отползают от пламени, кое-где сбивают его. Постреливают. Но вот на проселок, лавируя между подбитыми мотоциклами, вышла бронемашина, две другие запрыгали на неровностях поля. Это серьезней: пулей их не образумишь, только гранатой, а лучше — связкой гранат. Таким макаром он, Трофименко Иван, подбил танк на заставе. Бронемашина не танк, не так страшна. Но броневиков три штуки, с этим надо считаться.
— Гранаты к бою! — скомандовал Трофименко и подумал: «Правильно, метать связки надо из траншеи, высовываться на открытое место, чтобы встретить броневики на подступах к обороне, крайне рискованно: пулемётные и автоматные очереди буквально стригут воздух, будто почмокивает что-то. Запросто может срезать. А людей у меня — по пальцам пересчитать…»
Но за машинами, верткими, в разводах камуфляжа, поливающими перед собой пулемётной струёй, оказывается, бежали автоматчики, прижимаясь к броне. Трофименко крикнул:
— Внимание! Огнём отсекаем автоматчиков от бронемашин!
И пограничники с высоты ударили по кучкам, жавшимся к броневикам, особенно убойным был огонь пулемёта с фланга.
Феликс Гороховский из своего окопчика следил за броневиком как завороженный. Он почти машинально стрелял из трёхлинейки по гитлеровцам, жавшимся к машине, и не переставал твердить себе:
— Ты её прикончишь, Фелька! Ты прикончишь, никто другой!
Тонкокостный, нескладный, как подросток, перепачканный пылью, грязью, копотью, Гороховский выстрелил, подумал, что бормотать ни к чему, подвинул ближе к себе связку РГД. Прикосновение к рукоятке и корпусу ручных гранат, безопасных сейчас и смертельно опасных, если вставить запал и сдвинуть чеку, грохнет будь здоров, — привычное уже прикосновение предвещало в эту минуту что-то не изведанное ранее.
А ведь, казалось, все изведал, что положено, что изведали и другие — штурм заставы, кровь, муки и гибель друзей, плюс последующие дни: те же атаки, марши, кровь, муки и гибель боевых друзей. Мелькнула какая-то несуразная, прямо-таки дурацкая мысль: любви он еще не изведал, близости с женщиной не изведал, сопливый мальчишка из города Минска. Так что же, ближайшие минуты сулят это? Нет, они сулят привычные уже испытания, среди которых непривычными может быть только одно — собственная смерть.
Из трёх броневиков, шедших к высоте, один уклонился к окопу Сурена Овсепяна, другой — к окопу старшины Гречаникова, а третий прямо, не сворачивая, пер на окоп Феликса Гороховского. Это вызывало не страх, но какое-то беспокойство и желание действовать, ибо броневик был его, Феликса. Он подвывал мотором, молотил из крупнокалиберного пулемёта почём зря, проваливаясь в ямы и вымахивая из них, — автоматчики отстали, и броневик пер один, на скорости, устремленно. Страшен? Не страшней танка, который подорвал на заставе лейтенант.
— Не теряйся, Фелька! Кончай его, кончай! Не то он тебя прикончит! — Гороховский опять забормотал, уже не замечая этого, перестав стрелять и взявшись за связку гранат. Он еще разок глянул на чужие броневики: тот, что шёл на Гречаникова, подотстал, тот, что на Овсепяна, наоборот, вырвался, и вдруг Сурен, по грудь высунувшись из окопа и мощно размахнувшись, метнул связку. Жахнул взрыв, броневик накренился, прополз маленько, замер, задышав дымом, запульсировав пламенем. Молодчага, Сурен! Так и мы…
Гороховский тоже высунулся из ячейки и отвел в сильном замахе связку назад, цепко охватывая ее обеими руками. И тут предназначенная ему очередь отыскала, ожгла грудь. Он покачнулся, но броска остановить было уже нельзя, хотя бросок и получился вполсилы. Все-таки гранаты разорвались под колёсами броневика, его подбросило, задрало носом, и он упал на бок. «Молодчага, Фелька», — подумал Гороховский, сползая на дно окопа: кроваво-красный, как пламя или сигнальная ракета, туман задергивал меркнущие глаза и меркнущее сознание. «Вот как, значит, — подумал он напоследок, — и я его, и он меня». Из кровавого тумана возникло юное женское лицо, которого при жизни не видел, а потом, сменив его, возникло изрезанное преждевременными морщинками, постное, скорбное лицо матери, которое столько раз видел при жизни.
Гороховский уже не видел, не мог видеть, как третья бронемашина, развернувшись и будто гоня перед собой автоматчиков, газанула обратно. Упёршись раздвоенным, с ямочкой, подбородком в простреленную грудь, из которой ушло последнее дыхание, с раскрытыми влажными глазами, в которых словно стояли слёзы, издали он походил на живого, устало привалившегося к окопной стенке человека. А вблизи — расползшееся по гимнастёрке тёмно-красное пятно, струйка крови изо рта, он был мертв, а струйка медленно, нехотя стекала по подбородку, капала на подтянутые к груди колени. Он был самым молодым среди личного состава, и Трофименко, болезненно поморщившись, приказал Гречаникову:
— Старшина! Позволит обстановка — захоронить Гороховского по-человечески.
Такой чести удостаивался не каждый: в иночасье было не до захоронения. Да и сейчас было не до захоронения, но Гороховский был мальчишка — как будто младший брат или даже сын, если иметь в виду не возраст. Одним словом, первогодок. Боец первого года службы. Второго и третьего у него не будет.
Старшина Гречанинов понял это или показалось, что понял, ответил без бравости, как бы сочувствуя:
— Захороним, товарищ лейтенант! Всё будет по-людски. Не сомневайтесь…
И всё было по-человечески, по-людски: тело завернули в плащ-палатку, положили в недорытый окоп, подогнули ноги, не помещавшиеся в окопчике, закидали комьями, поверх бугорка пристроили Фелькину фуражку — зелёное пятно на жёлтом свежепотревоженном суглинке. И ушел в землю парень, который должен был долго-долго ходить по этой земле…
Сын полуполяка-полубелоруса, унаследовавший от него разом и польскую громкость, и белорусскую тихость (от матери только тихость), Феликс вырос, собственно, без отца. Волею судьбы воевавший в коннице Будённого и дошедший почти до Варшавы, отец после гражданской и интервенции остался в кадрах, выучился на краскома — красного командира, но потом был переведён в другую систему и уже не по воле судьбы, а по собственной отбыл за кордон, напросившись на разведработу, о которой, конечно, ни мать, ни Феликс и не догадывались. Для них он — в длительной командировке. Из неё он так и не вернулся: выданный провокатором, уже арестованный, сумел принять яд, чтобы на следствии, под пытками, не проронить чего-либо. И об этом не знали ни мать, ни Феликс. Мать подозревала, что он бросил их, завёл другую женщину, а Феликс постепенно привыкал к безотцовщине, хотя иногда по ночам просыпался в предчувствии: отец вот-вот постучит в дверь.
Никто не постучался и до того осеннего дня, когда Феликса призвали в пограничные войска; мандатную комиссию прошёл без сучка, без задоринки, хотя поволновался из-за отца: где он и что он — неизвестно. Зато врачи чуть не забраковали: слаб-де физически. Пришлось торкнуться к военкому, вспомнив о своей родовой громкости и забыв свою родовую тихость. Да и то сказать: пусть не богатырь, пусть жидковат, но ведь нормы ГТО сдал, но ведь «ворошиловский стрелок»! А мускулы накачает в армии, на границе. Поусмехавшись, военком все-таки дал добро: парень увиделся ему смелым, такому и место на заставе.
За месяцы службы Феликс мускулов особых не накачал, но вот смелость проявил не однажды. И не в пограничных нарядах, а в увольнении. Раз старика со старухой, одиноких, полуслепых и полуглухих, вынес из горящей хаты, в другой раз девчушка тонула в пруду — бросился, вытащил, хотя сам нахлебался вдоволь и бронхит схватил, а в третий — обезоружил, скрутил в сельском клубе пьяного хулигана, размахивавшего финкой. Ну а в нарядах вел себя не боязливо, службу нес нормально, то есть бдительно и уверенно, как и подобает пограничнику-дзержинцу. Тем более с таким именем — Феликс.
В свободное время Гороховский писал письма маме и стихи — для себя, в заветную клетчатую тетрадку. Стихи были странные, самому непонятные — о том, чего еще не мог испытать, а казалось, испытал. Близость с женщиной. Измена друга. Полет к звездам. Его дети, ставшие взрослыми. Старость и надвигающаяся смерть. Он понимал, что стихи странные, для комсомольца не очень подходящие, и что за это по головке не погладят. Потому и уберегал тетрадочку от посторонних глаз, хотя товарищи по заставе, открытые и прямые, и не любопытничали. А вот письма маме писал понятные и ей и себе — о том, как любит её, как скучает, как ждет не дождётся окончания службы, как хочет всегда быть с ней, потому что нет на земле человека дороже, чем она. Он часто видел маму во сне и изредка наяву — мерещилось, что выходит из-за дерева либо склоняется над его красноармейской койкой, поправляет одеяло, либо машет вслед, когда он ступает на дозорную тропу. И это были счастливые мгновения: как будто и вправду повидался с ней.
На границу Гороховский попросился оттого, что знал: там трудно, там можно проверить себя, на что ты способен, и утвердить веру в свои возможности. И он убедился: он не хуже других. Было мужское, солдатское слово «долг», и были надежные парни в зелёных фуражках. Зеленоголовые — так их называли местные националисты, а позже немцы, когда уже заварилась война, вкладывая в это прозвище и ненависть и страх. Да, своим врагам пограничники внушали эти чувства всегда. А сами даже чёрта-дьявола не боялись!
Не боялся и Феликс Гороховский. До большой войны — а война малая, со шпионами и диверсантами, на границе велась круглосуточно, — до той всепожирающей войны он прошёл такую школу, что двадцать второе июня встретил, как и все пограничники, не дрогнув. И потом ни разу не дрогнул. Изредка, в перерыве меж боями, жалел о тетрадке стихов — она сгорела вместе с тумбочкой, вместе со всей казармой, — чаще, и не только между боями, вспоминал маму. И постоянно вопрошал себя: сколько ему осталось жить?
Вы знавали таких юношей-мальчиков? Я знавал. И сам был на них похожим. Давным-Давно.
А красных ракет не было и не было. И связного не было. Лейтенант Трофименко терялся в догадках: что стряслось, почему от полковника Ружнева нет никаких указаний? Наверное, ракеты красного дыма они проглядели в горячке боя, а посыльный мог погибнуть. Значит, отходить без приказа? Ни в коем разе! Без приказания полковника они не смогут оставить позиции. И потом теплится надежда: взойдут над лесом ракеты, добредет запыхавшийся посыльный. Вот тогда-то и отойдут с чистой совестью. Кто уцелеет…
Трофименко утерся рукавом, размазав по лбу пыль и копоть. Он покуда уцелел. Просто невероятно: ни одной царапины. Везёт! Мальчишку Гороховского закопали, а со мной хоть бы что, даже не контузило. Везёт, везёт. Отпил из фляги воды, она пробивалась в глотку, будто царапая. Но вода взбадривала, с ней вливалась хоть какая-то сила, руки, ноги переставали быть то ли свинцовыми, то ли ватными — не разберешь. А расслабляться нельзя. Или, как произносил политрук Андреев, чуваш — некзя. Эх, как здорово недостает политрука!
Солнце и пожары нагревали воздух, облепляла жаркая, истомная духота. Сердце бахало, сдваивало, кровь толчками гудела в висках. Гарь набивалась в ноздри, в легкие, ребята чихали и кашляли. Трофименко старался удержаться: если примется чихать и кашлять — выкажет некую не приличествующую начальнику заставы слабинку. Вздор это, конечно, глупости. Как надраенные сапоги, выбритые щёки и чистый подворотничок, которые наличествуют у кого-то другого. Теперь не до того. Жаль, что не до того.
Сама собой сутулилась спина, сама собой клонилась книзу голова. Но Трофименко вскидывал её, мотал по-лошадиному. Всматривался слезящимися глазами. То в немцев, которые были перед ним, то в лес, который был за ним, то в ребят, которые были рядом. Держитесь, ребята. Надо держаться. Сколько? Да кто ж его знает…
Как из-под земли, глухо донесло голос Гречаникова: