— Разве мне попросить американского посла? Он мог бы кое-что устроить. Но он, к сожалению, интеллигент. Ничего не сделает. Интеллигенты в век гангстеров просто ни к чему.
— Просто ни к чему. Хорошо, что вы не интеллигент... А все-таки попросите посла. Вы сказали, что вы у него нынче на приеме? Там все будут. Будет и Иосиф Виссарионович.
— Помилуйте, он никогда ни у каких послов не бывает, а у этого всего менее. Он и принять его не хочет.
— Вы ошибаетесь. Теперь они бывают друг у друга запросто. «Ну, что, брат, Пушкин?» — «Да так как-то, брат...» И тот германский фельдмаршал там будет, Рундштедт или Роммель, как его?
— Они оба давно умерли, и никогда их в Москве не было... Вы не бредите ли?
— Я Олеолиукви не принимал... Да в бреду тоже есть настоящая жизнь, разница невелика. Вы еще заедете переодеться?
— Нет, зачем же?
— Вы в Кремле остановились?
— Да, у Иосифа Виссарионовича. Он со мной очень мил.
— Вот и его попросите обо мне. Тогда я с удовольствием уеду. И операцию в самом деле там сделаю.
— Разумеется. Но Иосиф Виссарионович очень занят со своими Штауфенбергами.
— Это еще кто такой?
— Разве вы не помните? Они десять лет тому назад покушались на жизнь Гитлера.
— Ах, да. У меня стала слабеть память. У вас тоже?
— О, нет! Это мои враги говорят, будто я ослабел. Неправда!
— Не сердитесь, я и не говорю, будто вы ослабели. Нет, Рундштедт и не думал умирать. Он здоровехонек. Или это Паулюс?
— Пропади они все пропадом...
...В доме посла был большой прием. Приглашено было несколько сот человек. Перед началом приема посол прошел по парадным комнатам, все было в совершенном порядке. В гигантской столовой красного дерева были расставлены столы, накрытые белоснежными скатертями, уставленные серебром и фарфором. Лакеи вытянулись при входе посла. Ему было известно, что они, как и вся прислуга дома, за исключеньем китайского метрдотеля — да и за него поручиться нельзя, — состоит на службе у полиции, что они проходят специальный двухлетний курс обучения — учатся и шпионскому, и лакейскому делу, знают иностранные языки и обо всем сообщают куда следует, доносят о том, что в доме говорят, о том, что едят, о том, какие лекарства принимают.
— Так сегодня цыпленок Тетрацини, — сказал он, ни к кому не обращаясь; сказал больше для развлеченья: «Запишут: Он сказал, что сегодня у нас цыпленок Тетрацини». Быть может, на Лубянке еще будут себе ломать голову, какой Тетрацини...»
Посол, очень умный, образованный, даже ученый человек, все время находился в состоянии нервного раздражения, иногда переходившего в бешенство. Нервы его совершенно издергались от вечных неприятностей с властями, от установленного за ним, почти не скрывавшегося наблюдения, от невозможности иметь хоть какие-либо отношения с образованными русскими людьми, — все они сторонились от иностранных дипломатов, как от чумы. Советское правительство, по-видимому, ставило целью отравить ему жизнь, — это выражалось даже в маловажных вещах, хотя бы в том, что посольства всё должны были покупать в Москве по тройной цене. На приемах же с ним были если не любезны, то учтивы, и он обязан был быть со всеми любезен, что было ему тяжело и противно при правдивости его характера (он не был профессиональным дипломатом). Послы других государств тоже, хотя и в меньшей мере, подвергались таким неприятностям, но переносили это много легче: у них все облегчалось усвоенным ими, по уже тридцатипятилетней традиции, общим насмешливым отношением к тому, что творилось в России. В своем дипломатическом кругу (а другого у них и не было) они и говорили о московских порядках так, как говорили бы о порядках у папуасов, с той разницей, что эти папуасы были очень могущественны и что с ними надо было считаться неизмеримо больше. Если что еще и удивляло, то разве лишь то, что всего тридцать пять лет тому назад порядки здесь были совершенно другие и мало отличались от западных (тогда как настоящие папуасы всегда были такие же или, быть может, были прежде еще хуже и забавнее). Иностранные дипломаты только и мечтали о скорейшем переводе их на службу в другие столицы. В их кругу считалось общепризнанным фактом, что после двухлетнего пребывания в России нервная система у людей расстраивается и их необходимо заменять другими; между собой они так и говорили: «У меня двухлетний срок кончается через три месяца», — точно речь шла о воинской повинности. Разумеется, все они старались исполнять свои обязанности возможно лучше, старались в мертвящей скуке Москвы проводить время наименее плохо, бывали в опере и в балете, — что ж, и у папуасов могут быть интересные зрелища, вроде своеобразного пения и танцев. Но в большинстве они не слишком близко принимали к сердцу русские дела: им-то в конце концов какое дело? Отслужат года два и будут переведены в более приятные столицы.
Сам посол так к этому относиться не мог. Он испытывал почти физическое страданье от того, что видел, слышал или читал, еще больше от сознания собственного бессилия. Миссию посла он вообще расценивал очень высоко, — только поэтому и согласился принять ее. От искусства, от познаний, от «умения видеть» послов зависели и осведомленность их правительств, и в значительной, к сожалению все же недостаточной, мере их политика. Он был убежден, что переговоры между разными великими державами идут гораздо лучше и успешнее, когда ведутся через послов, а не на ярмарке Объединенных Наций, лучше и успешнее даже чем в тех случаях, когда съезжаются главы правительств. В громадном большинстве случаев министры знали о делах гораздо меньше, чем послы, а претензий имели гораздо больше. Кроме того, их поездки всегда вызывали шумную рекламу, всеобщее возбуждение, ненужную страстность, которых не было при переговорах, ведущихся через послов. Все же теперь он и не хотел бы, чтобы эти переговоры были всецело поручены ему. Считал положение в мире почти безнадежным. Оно могло только кончиться либо войной с надеждой на победу Запада, но без уверенности в ней, либо бесконечно долгим пребыванием у власти этого страшного правительства, которое уже развратило и испакостило свой собственный народ и ежегодно покупало и развращало миллионы других людей.
Он прекрасно знал русский язык, немало занимался историей русской политики, очень высоко ставил русскую классическую литературу; вначале читал новые русские книги, читал с крайней скукой и скоро убедился, что читать нечего и незачем. С отвращением смотрел бесчисленные антиамериканские пьесы, шедшие в разных театрах Москвы, — их продолжал смотреть больше для усовершенствованья своей русской речи и еще для того, чтобы «следить за реакциями публики». Впрочем, и эта реакция была не слишком интересна: зрители аплодировали там, где, очевидно, аплодировать полагалось, — это всегда подчеркивалось и интонацией актеров. Актеры были недурные, хотя и гораздо хуже прежних, стариков; но если б они были и в десять раз лучше, то им все-таки нечего было бы сделать с бездарными пьесами, с тупыми, неестественными, насквозь фальшивыми ролями и тирадами.
В дипломатическом обществе посол бывал не часто; его немного раздражал принятый там раз навсегда иронический тон. В отличие от своих товарищей, он знал и ценил умственные и моральные качества русского народа, отразившиеся в его прежней литературе, и думал, что эти качества должны, при советском строе, постепенно слабеть и могут даже со временем исчезнуть. «Конечно, не надо придавать чрезмерного значения разным манифестациям, восторгам по отношению к власти, раболепству, культу хитрого, тупого, совершенно невежественного деспота, понемногу превращаемого в божество, люди делают то, что их заставляют делать, — думал он. — Но разве может пройти бесследно эта привычка к вечной лжи и раболепству? Моральные и умственные качества народа вытравляются из него не без успеха. Россия тупеет с каждым днем, и, если эта власть удержится еще десятилетия, то и вытравлять скоро будет нечего. Люди тридцать пять лет не слышат ничего, кроме лжи. Русскому народу нужен долголетний курс дантоновской «правды без утаек», иначе это гибель. А мы шутим и рассказываем анекдоты! Неужели и дипломатам не ясно, как день, что такое может означать существование в центре мира двухсот миллионов отупевших людей?»
Он говорил об этом и в донесениях своему правительству, но что именно посоветовать, не знал. Выхода не было, ничего сделать нельзя было, можно было только ждать — неизвестно чего. О новой, атомной войне он не мог думать без ужаса и полного отвращения: уж это было бы концом не только России, но и всей цивилизации, — посол выше всего ставил цивилизацию, и служение ей было главным интересом его жизни: о своей • карьере думал мало, он не был особенно честолюбив, и во всяком случае честолюбие его никак не сводилось к желанию получить более высокий пост и лучшее жалованье. Теперь он, как и его собратья, но по другим причинам, тоже хотел быть скорее отозванным из Москвы. Иногда боялся, что нервы его могут не выдержать и что он совершит какой-либо поступок, противоречащий всем дипломатическим традициям, и может вызвать мировой скандал.
Он посмотрел на часы и отправился на свой хозяйский пост, у того места, где когда-то до революции произошло убийство, — сам не очень хорошо помнил, кто тут кого убил. И тотчас начался съезд гостей. Иностранные дипломаты были во фраках, дамы в вечерних платьях. Только русские пришли без жен и были в обыкновенных помятых пиджачках, а главный из них, не очень высокий чиновник, счел даже нужным прийти небритым, с густой щетиной на щеках. Посол привык к таким демонстрациям и старался не обращать на них внимания; лишь вновь назначенные в Москву дипломаты с любопытством и изумлением поглядывали на русских гостей. Хозяева наперед знали, что эти гости пробудут на приеме ровно три четверти часа, ни одной минутой больше, ни одной минутой меньше. Знали также, что главного чиновника надо принимать отдельно в малой гостиной, а всех его спутников — в большой, что через сорок три минуты главный очень холодно простится с хозяином, выйдет в огромный холл, и в ту же минуту в холле окажутся все другие, — часы тщательно сверяются. Маршалы, тяжелые люди в синих мундирах с невообразимым числом орденов, изредка появлялись на приемах у других послов, но американскому послу, в один и тот же день, присылали письма с извиненьями, составленные в одних и тех же выраженьях. Это тоже было одним из многочисленных свидетельств того, что посол милостью в Москве не пользуется. О степени милости дипломатов в иностранных салонах Москвы весело и с любопытством судили по тому, получали ли они аудиенцию у Сталина и сколько минут он им уделял. Предшественник посла — факт неслыханный — оставался в Кремле тридцать семь минут, в два с четвертью раза дольше, чем самый важный из других послов. В свое время дипломатическая Москва только об этом и говорила и делала из этого выводы огромного политического значения. Но нынешнего хозяина посольства Сталин вообще ни разу не принял.
После отъезда русских гостей прием стал веселее и оживленнее. Дипломаты обменивались впечатлениями и всякий раз замолкали, когда мимо них проходили лакеи. Говорили весело о щетине чиновника, об его коричневом пиджачке. Новые гости особенно сожалели, что не было маршалов. Им очень хотелось увидеть Буденного, — приблизительно так, как в зоологических садах они просили показать самого старого, популярного слона.
-...Говорят, он может выпить бутылку водки, не отнимая ото рта! — сказал дипломат, недавно приехавший в Москву.
— Бутылку шампанского, не отнимая ото рта, выпивал один британский адмирал, не помню, какой именно, — сказал другой гость.
— Одно дело бутылка шампанского, другое дело бутылка водки, — сказал первый дипломат и замолчал: подходил лакей с подносом.
... Люди, работавшие в этом здании, все обожали его; но доступ имели лишь очень немногие. Кроме личной секретарши, входили к нему — некоторые даже без доклада — лишь высшие сановники страны: другим и в голову не приходило, что они могут побывать в его кабинете. Комната была очень простая, он не любил роскоши. На большом столе стояло пять телефонов, самых важных в России. На темно-зеленых стенах висели портреты Маркса и Ленина, и это как бы символизировало лживость хозяина: в книги Маркса он не заглядывал, а Ленина терпеть не мог.
Обожание, не сходившее с лица людей, имевших с ним дело, выражалось не совсем одинаково. Одни его выражали неприкрыто, как бы по-солдатски, по-простому: эти либо были совсем плохими актерами, либо про себя думали, что чем грубее и беззастенчивее лесть, тем тут лучше. Впрочем, они этого даже не «думали»: эти чувства, эта давняя привычка, не шевелясь, лежали в глубине их души, в самой глубине души, так глубоко, так далеко, как лежат у человека наиболее тайные, никогда — или до поры до времени — не подлежащие высказыванию мысли. Некоторые из этих людей изредка себя спрашивали: «Что, если случится такой ужас, что, если вдруг в пьяном виде или просто непостижимым образом брякну то, что там думаю?» Впрочем, этого еще никогда ни с кем из них не было: в этот кабинет они никогда пьяными не входили. Но, случалось, он их приглашал к себе на обед. Странным образом, по атавизму старого кавказского гостеприимства, он был гостеприимен. Любил изредка звать к себе людей и выпивать с ними. Сам много не пил, гостей же потчевал усердно, — иногда именно с тем, чтобы они «выбрякнули» свои настоящие мысли, но чаще, как отцы и деды, просто без умысла, чтобы приятно провести вечер; тогда к этим людям не испытывал никакого злого чувства, даже был искренне к ним доброжелателен, хотя многих из них позднее отправлял в лубянские застенки, причем обычно без особенной ненависти: просто так было нужно или даже просто так было лучше.
Были у работавших в этом здании людей и разные другие чувства. Была гордость от сознания, что они каждый день видят вблизи самого могущественного, самого знаменитого человека на земле. Было и сознание собственного величия. Как они ни были невежественны в громадном своем большинстве, они слышали, что другие, тоже немногочисленные люди, так же, как они, состоявшие когда-то приближенными прежних государственных деятелей, именно поэтому переходили навсегда в историю, оставляли после себя важные мемуары, иногда выводились в трагедиях. Все они тоже подумывали о воспоминаньях, но писать было слишком рискованно: вдруг найдут! Было и искреннее восхищение: этот человек продержался на верху власти тридцать пять лет, из них без малого тридцать был диктатором, успешно губил всех своих врагов, погубил миллионы людей, и никто с ним справиться не мог, от Тухачевского до Гитлера. Было, наряду с этим чувством, у более умных и противоположное: все-таки что же это такое? как же это могло случиться? ведь мы-то знаем, что ничего особенного в нем нет, хотя он умен и опытен: он и говорить по-русски как следует не научился, двух слов связать не может или уж, во всяком случае, не в состоянии сказать хотя бы десятиминутную сколько-нибудь интересную речь, никогда ничего не читает и отроду не написал ни одной интересной статьи. Помимо прочего, с ним всем было невообразимо скучно. В этом всероссийском царстве скуки он, при несомненном своем уме, был ее воплощением. Но над всеми чувствами преобладало одно, самое сильное, самое острое, самое искреннее: страх. Высокопоставленные сановники, то есть те люди, к которым он теперь был как будто особенно благосклонен, испытывали это чувство не в меньшей, а в большей мере, чем другие: именно потому, что занимали высокое положение и что он проявлял к ним особенную благосклонность. Эти хорошо знали, что он органически неспособен говорить правду и никогда ее не говорит.
Секретарша принадлежала никак не к высокопоставленным, но к самым доверенным людям. Она варила для него чай, и приносила стакан в кабинет. Все сановники были бы рады делать это для него под видом сыновнего усердия, но он далеко не всем сановникам доверил бы свой чай. Она вошла на цыпочках в его кабинет, как только он позвонил. На подносе у нее был стакан, а на лице обычное восторженное обожание, так на нем навсегда (навсегда ли?) повисшее много лет тому назад. Это была старая, сто раз проверенная коммунистка, ни к каким уклонам она никогда ни малейшего отношения не имела, была «предана как собака», — все это было так. Но про себя он думал, что если бы дела сложились в свое время иначе, то с таким же видом восторженного обожания она входила бы в кабинет Троцкого или Зиновьева. «Кто знает, что и у этой на уме. Впрочем, ума у нее очень мало».
По некоторым ей известным признакам она тотчас заметила, что он не в духе. Никакой вины за ней не было, но это, разумеется, ничего не значило.
— Спички, — кратко приказал он.
Она подала спички и помогла закурить трубку. Он остался недоволен.
— У моей матери, — сказал он, — была коза. Она была очень на тебя похожа.
Это она, как и многие другие, слышала от него не раз, и у нее лицо в таких случаях расплывалось в приятную улыбку. Такие слова никакой опасностью не грозили. Ей и вообще не грозила опасность — разве уж очень не повезет. По общему правилу, скорее, опасность грозила тем, с кем Сталин бывал любезен и внимателен. Лицо секретарши расплылось в радостную улыбку, хотя руки у нее немного тряслись. Она пододвинула к нему ближе пепельницу и тут тоже не угодила: он сердито поставил пепельницу на прежнее место. Секретарша на цыпочках удалилась из комнаты.
Менее важная работа была им в этот день уже закончена. Он прочел несколько десятков бумаг. Просматривал их одну за другой, тотчас все схватывал и принимал решения, — редко читая одну и ту же бумагу два раза. Некоторые просто подпит сывал, на других писал несколько слов, обычно грубоватых, почти всегда безграмотных: в прежнее время он еще немного стыдился того, что плохо знает русский язык и не умеет правильно писать (литературные способности Троцкого, Бухарина, Луначарского всегда его раздражали и вызывали в нем зависть); теперь давно не обращал на свой слог никакого внимания. По существу все, что он писал на бумагах, было умно и хитро, — именно это и должен был писать очень опытный диктатор, хорошо знающий и свое дело, и своих подчиненных. Его резолюции не покрывались для вечности лаком, как когда-то замечания царей на бумагах. Но читались они подчиненными с неизмеримо большим вниманием — и даже с трепетом, которых замечания царей не вызывали; почти по каждой из них тот или другой подчиненный мог предвидеть собственную судьбу, обычно более отдаленную: он редко расправлялся с людьми немедленно. Бывали, впрочем, и резолюции благосклонные; эти порой (далеко не всегда) пода-пали человеку надежду на быстрое возвышение. Так работали и многие другие диктаторы.
В другой папке были переводы вырезок из иностранной печати. Они составлялись для него добросовестно; все же некоторый подбор был: люди, которым это было поручено, старались не подавать ему того, что было бы ему очень неприятно. Брань по общему правилу ему неприятна не была, но это зависело от характера брани: если иностранные журналисты называли его дьяволом, это доставляло ему удовольствие; однако изредка они писали, что он неумен, невежествен, некультурен, или утверждали, что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро, тогда он приходил в бешенство. Подбор надо было производить крайне осторожно: риск был и в том, чтобы пропустить что-либо важное, о чем он мог как-либо узнать; но еще опаснее было бы его раздражить: его привело бы в ярость и то, что о нем так пишут западные подлецы и, главное, что это прочли подлецы его собственные (он подлецами считал почти всех своих приближенных). Поэтому обычно вырезки доставляли ему удовольствие: и говорилось в них преимущественно о нем, и было ясно, что иностранные государства не только никакой войны не хотят, но чуть не трясутся при мысли о ней.
Наиболее важным был совершенно секретный доклад: сводка о работе самого важного учреждения в России, которое называлось в разное время по-разному: то личным секретариатом, то Особым сектором Центрального комитета партии, то как-то еще. Оно подчинялось непосредственно диктатору, не делало никаких докладов ни Центральному комитету, ни даже Политбюро, было много влиятельнее этих учреждений и выполняло самые секретные и самые страшные дела, — почти каждое из них было залито потоками крови. Оно же следило за всеми сановниками и докладывало о них Сталину.
В значительной мере сводка теперь была связана с тем же общим основным вопросом, занимавшим весь мир: быть ли войне или нет? Разница между Сталиным и остальным человечеством заключалась в том, что решение этого вопроса именно от него и зависело. Правда, в решении как будто принимало участие еще несколько человек, но он знал, что если он окончательно остановится на войне или на мире, то они в конце концов — и даже очень скоро — к нему присоединятся. Эти люди с ним спорили, но очень точно чувствовали, когда надо перестать спорить.
Сознание того, что судьба мира, участь десятков миллионов людей зависят именно от него, было главной радостью его жизни и даже ее смыслом. Однако тут принять решение было и страшно. Начать войну легко, да как она кончится? Тон его верховного командования был бодрый и даже радостный, но такой же тон был лет десять тому назад у германского верховного командования. Гитлер был тоже совершенно уверен, что выиграет мировую войну, он даже почти ее выиграл. Сталин понимал, что многие из самых близких ему людей принимают бодрый тон больше потому, что надеются особенно ему этим понравиться: чрезмерный пессимизм мог им повредить или даже погубить их немедленно, тогда как последствия чрезмерного оптимизма были более отдаленные. Между тем в России все жили со дня на день; далеко вперед не заглядывал почти никто. Многие из сановников верно иногда по ночам просыпались в ужасе: видели во сне опалу, ссылку, даже расстрел. Уверенности в близком будущем не могло быть и у маршалов: не один из них в застенках и погиб. Правды, то были заговорщики, а сейчас никаких заговоров не было и, вероятно, не могло быть. Все же положиться на одно «вероятно» он никак не мог. Никому не верил — отчасти по своей натуре, отчасти по правилу и житейскому опыту: знал, что в случае беды на него первыми набросятся фанатики. В его собственной партии главные фанатики, так называемая старая гвардия Ленина, в пору чистки вели себя совсем не фанатически, больше всего думали о спасении шкуры. И так же в пору беды вели себя главные фанатики Гитлера, — все почти его предали, начиная с Гиммлера.
Некоторые маршалы во сне могли себя видеть победоносными заговорщиками, освободителями, народными героями. Они были смелые люди, хотя никто из них не обладал такими цервами, как он, и не имел такой привычки к опасности: его собственная жизнь вся прошла между бомбами и виселицей, и не раз бывали у него такие периоды, когда он, ложась спать, не знал, будет ли еще жить на следующее утро. Все меры принимались, тысячи сыщиков, шпионов, доносчиков охраняли его жизнь. Однако и у Гитлера был хороший аппарат самозащиты.