Его очень интересовала история германского заговора 1944 года. Этот заговор чуть было не удался. Но произошел он лишь на пятый год войны. Меры предосторожности, полицейский аппарат, шпионаж были гораздо действеннее в мирное время, чем в военное. Люди, покушавшиеся на Гитлера, верно тоже его боготворили. «Такие есть и в моей своре, но кто?» — думал он. Это чувство — страх перед тайной чужой души — никогда его не покидало. Не покидало даже тогда — особенно тогда, — когда люди в глаза восхищались его гением и превозносили его. Как все до безумия тщеславные люди, он иногда делал вид, будто эта неслыханная лесть претит ему и нисколько ему не нужна и даже неприятна, — разве только полезна для советского строя, ввиду стадности и глупости людей. Но хорошо знавшие его люди и после такого выражения его легкого неудовольствия льстили ему еще больше прежнего. Он на своем неудовольствии не настаивал, однако порою, как очень хитрый человек с громадным жизненным опытом, допускал, что наиболее преданные ученики первыми его и предадут.
Главные внутренние враги были как будто уничтожены, пока Польше никого уничтожать не приходилось; если же уничтожать по смутным предположениям о будущем, то пришлось бы уничтожить чуть не всех. Теперь главные его заботы были связаны с внешними врагами, с иностранной политикой, которая когда-то мало его интересовала. Соблазн войны был велик. Он знал, что в два-три месяца может овладеть европейским континентом и стать его неограниченным владыкой. Правда, он и так уже был владыкой полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, мало его интересовали. «Однако и Гитлер был владыкой континента...» Эта мысль «и Гитлер тоже» была одной из самых тяжелых его мыслей. Правда, он ставил себя неизмеримо выше Гитлера, но Гитлера ставил неизмеримо выше и тех людей, которых оба они считали демократическими ослами, и своих ближайших сподвижников.
Соблазн был велик, и страшен был риск. Ему было семьдесят три года, — стоило ли ставить на карту власть, престиж, славу, когда можно было кончить жизнь в том, что ему казалось неслыханным в истории величием. Это соображение гораздо больше всего остального работало в пользу мира. Об этом ни он, ни его ближайшие сподвижники никогда откровенно между собой не говорили: считалось, что на первом плане были идеи Маркса — Ленина, задача мировой революции и установление коммунистического строя на всей земле. Однако он знал, что со всем этим можно и подождать. Вдобавок он Ленина терпеть не мог, хотя и превозносил его; к книгам же Маркса был совершенно равнодушен и, раз навсегда извлекши из ученых брошюр то, что ему казалось нужным, больше в них и не заглядывал. Никаких книг, кроме тех страниц, в которых он восхвалялся (а они были почти в каждой русской книге), он в самом деле не читал. Но он очень хотел быть мыслителем, и для него, по его указаниям, что-то писали помощники, прекрасно делавшие вид, будто ничего от себя не прибавляют, а только передают его мысли. Чужое мнение ему почти никогда нужно не было. Он мало считался с сановниками, хотя порою внимательно их выслушивал.
Впрочем, и он, и сановники о заветах Маркса — Ленина, о цели мировой революции говорили и думали очень редко: все это было «само собой». Сам же он об этом и вообще никогда не думал. О счастье человечества беспокоился весьма мало, да и не мог беспокоиться, так как терпеть не мог людей. Будущее общество совершенно его не интересовало. Если порою и старался себе его представить, то, должно быть, ясно чувствовал, что ему жить в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Он любил только власть и всю жизнь только к ней и стремился. В молодости это была скорее полусознательная мечта, теперь была действительность, расстаться с которой было бы почти невыносимо: жизнь потеряла бы всю ценность и прелесть.
Для сохранения власти нужно было казнить; он это и делал, равнодушно, без сожаления и без «садизма». Удовольствие это доставляло лишь в тех не очень многочисленных случаях, когда дело шло о личных врагах, — тогда, правда, доставляло большое удовольствие; донесения о подробностях убийства Троцкого, возможно, были величайшей радостью сто жизни. Однако личные враги составляли в числе расстрелянных по его приказу людей лишь ничтожное меньшинство. Не знавшие его люди наивно предполагали, будто его по ночам преследуют кошмары, будто перед ним в виденьях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается и трагедиях разных классических и неклассических драматургов. В действительности он о громадном большинстве казненных никогда и не думал, — разве просто как-либо кто-либо вспомнится по случайной, иногда и смешной ассоциации. В своем тесном — почти всегда временно тесном — кругу они об этом говорили так же мало и редко, как об общем, основном, о целях социализма, о жизни в будущем коммунистическом обществе. Некоторым из его приближенных было неловко и, быть может, даже тяжело говорить о расстрелянных людях, еще недавно пивших вино рядом с ними в этой же самой комнате: это к тому же наводило на очень неприятные мысли о себе, — «кто знает, что завтра?» — да было то опасно: по лицу могла пробежать печаль (Бухарина, например, почти все очень любили), он мог это заметить, он все замечал. Многим из них иногда очень хотелось узнать, как было организовано убийство Троцкого (его, напротив, все терпеть не могли). Но говорить об этом было уж совсем неудобно, — узнавали, когда можно было, стороной.
Говорили же они за столом чаще всего о простых повседневных делах, и важных и незначительных. Любимым предметом разговора бывали глупость, трусость, ошибки западных правителей, как лучше всем этим воспользоваться? Иногда те, что пили больше — полагались ли на свою выносливость или не могли удержаться, — шутливо замечали, что, право, не стоит рисковать, очень недурно и так, рисковать незачем, все рано или поздно сделается само собой, буржуазный мир обречен. Он хмуро улыбался и заносил в память: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Про себя же думал, что говоривший, быть может, и прав. Это в пору Фридрихов и Людовиков можно было начинать войны, зная, что и в случае поражения ничто не грозит ни их престолу, ни их жизни. Теперь финал: то, что было в Нюрнберге. Между тем он знал, что Соединенные Штаты очень могущественны и что если война начнется, то они вцепятся в его горло мертвой хваткой. Знал и то, что; недовольство в России очень велико и что войска сдавались бы< в случае войны полками, бригадами, как сдавались в 1941 году Гитлеру. Огромным шансом было, правда, то, что теперь долго, очень долго и сдаваться будет некому, ибо в первые же недели все небольшие на суше силы врагов будут взяты в плен, уничтожены или сброшены в море. «Но дальше что?» Дальше были атомные бомбы, разрушение русских городов, уничтожение нефтяных источников и запасов нефти. «Остановятся танки, станут тракторы. Бараны взбесятся, все предадут». Круг его мыслей в последние два года был именно таков: никогда не было столь благоприятного момента, но с уверенностью ничего сказать нельзя. Велик соблазн, но велик и риск. Ждать нечего, кое-что станет благоприятней, кое-что неблагоприятней. Велик соблазн, — но велик и риск.
Последним было очередное донесение секретной полиции, доставлявшееся только ему, о незначительных фактах. Сообщалось о частной жизни разных видных людей. Его очень интересовала частная жизнь его приближенных, даже тех, к кому он теперь благоволил. Он был единственным человеком, о котором такие донесения не составлялись, — по крайней мере, он так думал, впрочем без полной уверенности. Ему доставляли удовольствие все полицейские донесения, даже совершенно ненужные, — пока совершенно ненужные. На этот раз ничего интересного не было. В одной заметке сообщалось, что у американского посла вечером будет большой прием, — на следующий день будет доложено все, что удастся услышать. Он знал, что ничего важного не будет, но прочел с неудовольствием.
Он очень не любил этого посла, внимательно за ним следил, даже читал в специально составленном переводе одну давнюю его статью. Посол был очень умный человек и понимал гораздо больше, чем другие слюнявые демократы. В личных симпатиях и антипатиях Сталина политические взгляды врагов игра-ли второстепенную роль. Больше всего за всю свою жизнь он ненавидел Троцкого. Ненавидел, конечно, и Гитлера, считал его очень выдающимся человеком и порою испытывал нечто ироде профессиональной зависти, значительно уменьшавшейся от того, что Гитлер был иностранец. Среди слюнявых демократов он выделял Черчилля. Считал его самым опасным из всех, но, при всей ненависти к нему, иногда, особенно на банкетах, немного поддавался, как все, его очарованию и пил с ним не без удовольствия. Самым забавным слюнявым демократом был Неру, которого он никогда не видел. Индия была слаба, находилась очень далеко, и политика индийского правительства его особенно не интересовала. Однако, несмотря на некоторую присущую ему от рождения слабость к азиатам, его очень смешила самовлюбленность Неру, то, что он, видимо, совершенно искренне считал себя великим государственным человеком, открывающим миру новые пути, и говорил всякие демократические пошлости и общие места с необыкновенно значительным видом. Отчасти именно поэтому он мог и пригодиться и огромном мировом хозяйстве Сталина, как ни маловажна сама по себе была Индия. Среди американских политических деятелей Сталин никого особенно но выделял (кроме, быть может, этого посла), но внимательно следил за всеми: даже самые незначительные из них в той или другой степени представляли государство, которое, к несчастью, было самым могущественным на земле, было единственным препятствием к установлению во всем мире его неограниченной власти. Читая полицейское донесение, он, без всякого к нему отношения, снова подумал, что надо поскорее как-нибудь освободиться от лого совершенно ненужного в России посла, очень не похожего на всех других дипломатов...
...Но не странно ли, что никто из гостей не обратил внимания на появление французского графа в расшитом золотом кафтане восемнадцатого столетия? Он спокойно, как у себя дома, прошел в далекую комнату, где посол отдыхал от разговора с гостями. Больше в комнате никого не было.
— Пожалуйста, извините меня, что я так нескромно вошел к нам, мне необходимо побеседовать с вами по одному делу, — странно негромким голосом сказал вошедший. Хозяйская улыбка, несколько часов висевшая на лице посла, стерлась.
— Извините меня и вы: я не знаю, кто вы такой, — сказал посол.
Вошедший человек внимательно рассматривал комнату.
— Я граф Сен-Жермен, — сказал он. — Тот самый. Я опять в России почти через два столетия... Если вам все равно, то нам лучше было бы сесть здесь. Кажется, в этой комнате микрофонов нет, но все-таки всегда благоразумнее разговаривать подальше от столов и кресел, — сказал он. Посол взглянул на него удивленно и машинально пересел на другой стул. Специалисты посольства тщательно осматривали все здание, особенно кабинет посла, и микрофонов нигде не обнаружили. Однако все же не исключалась возможность, что микрофон существует. По их совету, посол при секретных разговорах с ближайшими своими сотрудниками принимал некоторые меры предосторожности: переходил с ними на другой конец комнаты или даже уводил их в одну из ванных. Ему это казалось смешным и диким, но не менее дико было все, что делалось в Москве.
— С кем имею честь?
— Как видите, я получил приглашение на ваш прием, тем не менее вы действительно меня не знаете. Я не дипломат. Я агент вашей секретней службы.
— У меня нет никакой секретной службы, — сказал посол ледяным голосом. «Уж не провокатор ли? Он и говорит с легким иностранным акцентом и, кажется, с русским», — подумал он.
— Я хотел сказать: секретной службы вашего государства,
— Я вас не знаю. Что вам угодно? И каким образом вы у меня в доме на приеме?
— У меня не было другого способа проникнуть к вам. Вам известно, что за подъездом к посольству непрерывно следит полиция. Сегодня у вас сотни людей, все приезжают на автомобилях, следить трудно, да и незачем: открытый прием. Вы смотрите на мой костюм? Я знаю, что в СССР не принято носить шпагу, да еще осыпанную бриллиантами. Полиция меня не заметила. Нас никто не видел, будьте совершенно спокойны...
— Мне беспокоиться не о чем. Что вам угодно, граф?
— Я пришел просить вас помочь мне в вывозе отсюда за границу одного нужного лица. О способах сейчас не говорю, я их могу вам указать, если вы дадите принципиальное согласие.
— Помочь в вывозе одного лица за границу?
— Так точно.
— Очевидно, речь идет об американском гражданине? Почему же он не может уехать без меня? Зачем надо его "вывозить»?
— Этот человек не американский гражданин.
— Тогда ваша просьба, по меньшей мере, весьма странна и даже вызывает у меня некоторые неприятные мысли. Если этот человек не американский гражданин, то его дела не имеют ко мне ровно никакого отношения.
— Он изобретатель, и в его изобретении очень заинтересовано ваше правительство. Мне поручено его вывезти.
— Если это вам поручено, в чем я несколько сомневаюсь, то и вывозите его. Меня это совершенно не касается... Очень печально, что деятельность разведок кое-где соприкасается с деятельностью посольств. Во всяком случае, это совершенно противоречит нашим дипломатическим традициям...
— Я этого не думаю.
— Мне это известно несколько лучше, чем вам...
— Этого я тоже не думаю.
— Вы можете думать, что вам угодно. Если вы подосланный провокатор, то верно ваше начальство считает меня совершенным дураком?.. Когда же кончится эта дикая жизнь? Ведь /го просто бред!
— Разумеется... Я не имею письма к вам, а если б и имел, то кто носит такие документы в кармане, правда? Даже если б он был зашифрован по словарю. Все шифры расшифровываются. Вы в этом сомневаетесь? Что ж, лет через двадцать вы верно узнаете, известен ли был ваш шифр большевикам.
— Мне нет. никакого дела и до ваших документов. Это очень странно. Вы приходите ко мне, отлично зная, что за всеми приходящими ко мне людьми следят, вы не американский гражданин, у вас легкий иностранный акцент...
— Да я вам повторяю, что я граф Сен-Жермен.
— Очень может быть, но это дела не меняет. И вы предлагаете мне вывезти из России одного русского гражданина! И странно: вам предлагают кого-то вывезти, очевидно, вы мастер этого дела. И тем не менее вы обращаетесь ко мне! Я этого дела не знаю.
— Дорогой мой, где же мне взять аэроплан для Николая Аркадьевича?
— Я не дорогой ваш и у меня нет никаких аэропланов.
— Я почти и не сомневался, что вы мне не поможете. Это, против ваших дипломатических правил и особенно против' дипломатического джентльменства. Между тем это все vieux jeu, как говорит Эдда. Когда имеешь дело с большевиками, надо обо всяком джентльменстве забыть. Ах, как вы отстали! Вы верно человек девятнадцатого века. Ну, хоть родились в девятнадцатом столетии? Это всегда сказывается. Есть, правда, и исключение, есть люди, научившиеся приспособляться. Уинни наверное оказал бы мне эту услугу. Ну, может быть, вы меня с кем-нибудь познакомите? У вас сегодня так много высокопоставленных гостей.
... — Только мы с вами здесь одеты как следует, граф, — сказал фельдмаршал. — Не знаю, были ли вы военным, но вы при шпаге и в костюме, напоминающем старинные мундиры. Такой кафтан наверное носил наш величайший полководец, его величество, король Фридрих И. Остальные гости во фраках, — не говорю, конечно, об этих русских господах. Император Вильгельм, при котором я начал службу, никогда фрака не носил и отлично делал: какой уж монарх в штатском!.. Собственно, мы оба с вами люди восемнадцатого века, вы тогда жили, я принадлежу ему по духу... Да, так возвращаюсь к аэроплану. Разумеется, я охотно дал бы его вам, при условии, что вы вашего изобретателя доставите именно в Германию. По совести, я прежде не верил, что русские могут что-то изобрести. Очевидно, приходится верить. Или, может быть, он немецкого происхождения? С другой стороны, его открытие у меня большого интереса не вызывает: ну, что такое продлить жизнь, зачем это нужно? Порядочный человек должен умереть на поле сражения.
— Ваше превосходительство, очевидно, не излечилось о милитаризма. Я думал, что уроки 1918 и 1945 годов должны; были бы кое-чему научить и германских фельдмаршалов.
— Эти уроки ровно ничего не доказывают. Первая мировая война была нами проиграна из-за измены тыла, из-за проклятых марксистов, а вторая потому, что командовал нашими войсками штатский. Он был вдобавок и психопатом, но если б им и не был, то при штатском руководстве мы все равно проиграли бы войну. Вы, как все, называете нас милитариста ми. Что такое милитаризм? Очень лживое слово. Все войны, которые мы вели в течение тысячелетий, наверное в общей (ложности не повлекли за собой и малой доли тех человеческих жертв, какие повлекли за собой две мировые войны. В применении же к Германии это слово не имеет уж никакого смысла, или же вы должны были бы отказаться от ваших собственных понятий. Объединение по национальному признаку, это хорошо или нехорошо? Наша это идея или ваша? Конечно, не наша. Мы с этим совершенно не считались, нам национальность была малоинтересна, мы из-за этого никогда войн и не вели. Но уж если объединять непременно людей одной и той же национальности, то как же нам, немцам, не воевать? Ваш пацифизм и общие ваши взгляды пришли в полное противоречие с вашим же собственным основным принципом. Они пришли в противоречие с географией. Вы выдумали национальное самоопределение, — хорошо. Однако что же можно сделать, если немцы есть везде, если во многих государствах они составляют почти однородное меньшинство, занимающее вполне определенную территорию? Отдайте нам эти территории добровольно, и тогда мы воевать не будем. Вы сами создали священную задачу для нашего молодого поколения. Когда в пашу империю войдут Австрия, балтийские земли, Эльзас-Лотарингия, Судетская и Саарская области, немецкие кантоны Швейцарии, мы будем удовлетворены и больше воевать не будем.
— Но ведь вам тогда будет очень скучно, ваше превосходительство?
— Ужасно! Невообразимо! Что ж делать, надо считаться с новыми веяниями, с вашей демократией, с нежеланием рядовых попей воевать. «Народ — это животное, у которого много языков и мало глаз», — говорил король Фридрих Великий. Мало глаз и мало мозгов. Он ничего не видит, ничего не понимает. Я начал службу при его величестве в гусарах. Где теперь гусары? Ах, как прекрасна была жизнь в восемнадцатом столетии! Тогда все во что-то верили, вы в одно, я в другое. А теперь? Война была благородным делом. Тогда и офицеры, и государственные люди — все принадлежали к одному обществу, к хорошему обществу! А теперь взгляните только, какие люди собрались в этом гостеприимном доме! На них и смотреть гадко. Тогда все говорили на одном языке, по-французски. Его величество король Фридрих II воевал с французами, но другого языка не признавал и обожал Францию. Разве мы, военные, можем ненавидеть французов? Они изобрели мундиры, штыки, понтонные мосты, важнейшие виды фортификации. Тюренн и Наполеон были французами. Быть может, вы «гуманист»? Я тоже, но не так, как профессора и аптекари. Традиции чести созданы нами, офицерами. Господа революционеры усвоили нашу военную словесность — «борьба», «победа», «знамя», — но она у них ничего не значит. И мы из-за чести знамени обязаны были умереть в любую минуту и умирали. И войны мы вели не для социальных переворотов, от которых никому ни пользы, ни радости. А вот не угодно ли воевать для того, чтобы у герцога Мекленбургского было право de non appellando! Вы смеетесь и напрасно. Разве дело в том, почему возникают войны? Лишь бы они иногда возникали, давали смелому человеку возможность показать себя, укрепляли традиции храбрости, отвлекали беспокойных молодых людей от дел похуже, поддерживали дисциплину и, что гораздо важнее, любовь к дисциплине. Разве его величеству королю Фридриху II нужна была семилетняя война сама по себе? Нет, он хотел проявить свои таланты. Он сам это говорит в своих воспоминаниях. Вы читали эту книгу? Нет? Тоже напрасно. Он не походил на этих плебеев, на Сталина, на Гитлера. Я его знаю. Его величество чуть не на каждой странице откровенно говорил о своих промахах и ошибках, ни единой похвалы самому себе... И что же было в мире при монархах, до появления всех этих республик? Люди воевали, особенно много крови не проливали, потом мирились и пили вместе шампанское. А злобы не чувствовали ни после войны, ни во время войны. Между государствами были такие же отношения, как между порядочными людьми. Людей восемнадцатого века принято считать скептиками. Я не скептик и, каюсь, скептиков не люблю.