Всю войну они с бабушкой просидели безвыездно в Москве, пережив и бомбежки и голод. После войны стали возвращаться эвакуированные, и хотя еще не отменили карточки, но уже налаживалась нормальная жизнь, люди снова думали о будущем, готовились в институты, сдавали на аттестат зрелости. Бабушка возобновила репетиторство. Иногда с ней расплачивались деньгами, но чаще она брала продукты. Один раз кто-то дал полкастрюли овсяного мясного супа и полбуханки хлеба. Когда дома попробовали этот суп разогреть, выяснилось, что он прокис. Свой прокисший съели бы, а чужой бабушка запретила, велела отнести в квартиру ниже этажом: еще до войны у стариков соседей жила собака, ирландский сеттер — древняя, вся в каких-то огромных шишках. Но бездетные хозяева делились с ней своим скудным пайком и усыплять ее не хотели.
Мария несла горячий, на всю лестницу пахнущий кислой овсянкой суп. На подоконнике второго этажа сидела, как обычно тряся головой в черном платке и опираясь руками на палку, баба Оля. Мария помнила ее еще не старой властной женщиной, не разрешавшей им, дошколятам, играть возле ее окна, выходящего на лестницу.
Баба Оля встрепенулась, подняла на Марию слезящиеся красные глаза: «Маша, ты это?.. Кому супчик-то несешь?» — «Джильде!» — буркнула Мария, торопясь пройти: от старухи пахло умирающей плотью. «Дай я отнесу… Я и кастрюльку помою тебе!» Баба Оля приподнялась, жадно протянув руку к кастрюле, но Мария проскользнула мимо, прижавшись к перилам, рванула дверь в квартиру. Она прекрасно соображала, что баба Оля съела бы суп сама, была довольна, что не дала ей, а отнесла собаке.
Через год это воспоминание обожгло стыдом, раскаяньем и болью. Уже непонятно было — как она могла поступить так злобно-жестоко. Господи, супу там хватило бы за глаза и старухе и собаке, тем более подношение ее старики приняли без восторга: «Станет ли она прокисший? Старая, ест-то мало…» Встретив полуослепшую, никого уже не узнающую бабу Олю возле Арбатского метро — она просила милостыню, — Мария подала ей десять из ста рублей своей только что полученной крохотной стипендии, хотя бабушка учитывала каждую копейку их невеликого бюджета. На лице бабы Оли ничего не отразилось, она смяла бумажку в кулаке, механически поклонилась, обмахнув себя крестом: «Господь спаси…» То, что Мария год назад пожалела ей прокисший суп, клетки мозга бабы Оли отметили: она плакала, сидя на подоконнике. То, что Мария подала ей щедрую милостыню, задабривая свою совесть, баба Оля не осознала: мозг ее угасал, она не узнала Марию. Память об этом до сих пор обжигает стыдом и болью — болевая точка души…
Может быть, через год-два и Нинка будет с раскаяньем вспоминать, как она незаслуженно обижала слабых?.. Может быть, но вряд ли… Надо произнести необъяснимое: люди в массе стали злее. Ее знакомым взрослым в довоенное, все-таки помнимое ею время не могло присниться и в самом радужном сне то, что теперь запростяк носит, на чем ест, на чем спит, что имеет в доме — обычная, ничем не замечательная женщина, девочка, старуха. Прогресс цивилизации идет и вширь и вглубь. Но меньше веселья, шуток, юмора на улицах, в троллейбусе, метро, не говоря уже о магазинах. Есть что терять, жалко терять, страшно терять, не хочется терять? Потому отстраняются друг от друга, боятся не насытиться, не купить, не достать чего-то, что есть у других?
Слишком серьезно стал относиться обыватель к потреблению. Почти как ее свекровь, обыватель точно знает, что полезно, что продлевает жизнь (не чураясь, однако, и того, что ее укорачивает). Тащит апельсины мешками, колбасу вязанками. Потребление — цель, понятная на любой, самой низкой, ступени развития индивида. Хрусталь. Дубленка. Кольцо. Ковер. Мебельный гарнитур. Составные престижа, элементы самоутверждения. Цель, которая оправдывает средства, делает жизнь осмысленной. Ради этого можно спекулировать, тащить то, что плохо лежит, обманывать, красть втихую у друзей и знакомых.
Совсем недавно и Мария была включена в эту игру. Так, в театре в антракте все несутся в буфет, даже те, кто не хочет есть, — тоже вполне бессмысленное действо. Последние годы Мария владела массой вещей, без которых не только можно, но и нужно обходиться. Слава богу, когда пришла беда, у ней хватило трезвости расстаться с ними без сожаления.
Впрочем, и любовь теперь для некоторых сделалась предметом потребления, самоутверждения. Знаком жизненного высокого или низкого уровня. «Шикарный мужик», — произносила та или иная из подруг Марии. «Он тебе нравится?»— наивно осведомлялась Мария. «Наутро выясним, нравится или нет…» Мария уговаривала себя, что это современно, не более. Рассудочным было ее неожиданное сближение с Александром: «надо быть современной». Она предала себя в угоду моде, ну и поплатилась, все правильно. Двенадцать лет коту под хвост! Двенадцать лет — еще ведь была молода и не безобразна. Могла бы встретить, ну не любовь, любят однажды, а она любила…
Мария жила у тетки, работала чертежницей в заводском КБ. Влюбилась, дурочка, в начальника бюро, тридцатипятилетнего, казавшегося ей очень старым и умудренным жизнью, Григория Ивановича Барылова. Обмирала, когда он подходил с калькой, требующей поправки, к чертежницам, — держал кальку на отлете, как мокрую пленку, заложив другую руку в карман брюк, отодвинув полу темно-серого короткого халата. В рубашке с безукоризненно белым воротничком, в темном одноцветном галстуке, высокий, темные, волной поднимавшиеся надо лбом волосы чуть разваливались на пробор… Мария взглядывала на него на мгновение — и уже не глядела, ей теперь на целый день хватало перебирать, как прищурены были у него глаза, как чуть блеснули ровные зубы между темно-розовыми, мужской твердой складки губами… Долго терпеть она не могла, рассказала подружке Анке, тоже чертежнице, — скоро о Марииной тайной влюбленности знало все КБ. Знал и Барылов.
Видно, это было ему приятно, — еще бы! Когда дворник влюблен, и то приятно, — теперь, входя к чертежницам, он коротко и добродушно взглядывал на Марию, а она обмирала счастливо. Была она тогда жалкой и трогательной: косички, подвязанные сзади крест-накрест, широкий лоб и крутые скулы.
На заводском вечере в ДК шестого ноября немного выпивший Барылов наткнулся на нее в компании чертежниц, когда они шли в складчину посидеть в буфете, — вдруг улыбнулся и поздравил ее с праздником. Она зашлась от счастья, взлетела духом на высоты нереальные, лихо выпила стакан портвейна № 11, потом танцевала наверху в зале с каким-то стриженным под нулевку солдатом, неизвестно зачем попавшим на этот вечер. Солдатик пошел ее провожать, она хотела пить, потому что портвейн закусывали бутербродами с соленой кетой, солдатик потянул ее к себе домой, напиться. Жил он тут же рядом, за мостом. Она помнит красный кирпичный дом на пустыре, тополь у подъезда, огромную полупустую комнату, срезанную лестницей в том углу, где стояла кровать. И как солдатик, едва войдя, сразу обнял и стал целовать ее. Он тоже, видно, целовался впервые в жизни, потому что вжимался в ее губы стиснутым ртом так, что больно было десны. Дотоптавшись, они наткнулись и сели на кровать, она все говорила, что надо идти, он успокаивал: еще рано и он проводит. Солдатик растеребил ей застежки на кофте и целовал грудь, и дышал часто, а сердце у него громко колотилось. У ней тоже колотилось сердце: мужские руки касались ее впервые — и тело сводило от горячей нежности, нестерпимого желания раздарить себя, потому что Барылов поздравил ее с праздником.
Больше она его никогда в жизни не видела, долго старалась не касаться воспоминанием этой больно-горячечной ночи, все, слава богу, обошлось, но она-то знала про себя, что уже неполноценная — «нечестная», как тогда говорили, — что никто порядочный на ней не женится. Так и держала себя с окружающими парнями — неприступно-угрюмо, а поскольку ни красотой, ни нарядами не блистала, никто ее особенно и не осаждал.
Любила Барылова. Не спала ночами, мучилась. Только в юности можно так любить — молча, абсолютно без надежды на то, что когда-то что-то может быть. Изливалась, конечно, Анке, все ей рассказывала, только про ту ночь она не рассказывала никому, знала, какое тяжкое клеймо ляжет на нее, как будут брезговать ею замужние чертежницы, а особенно незамужние «честные», позволяющие до замужества ухажерам все, кроме главного.
Анка посоветовала ей позвонить Барылову, умолить о встрече. Подружка не имела в виду ничего особенного, не думала, что он может бросить семью ради скуластой некрасивой Марии. Тем более не могла она предположить, что, наплевав на все, Мария пойдет на незаконную связь — в те времена в их среде это считалось последним падением. Просто она понимала, что Мария уже больше не может: два года тянется ее тайная любовь, надо сделать шаг вперед, что-то изменится, и станет легче.
Мария позвонила из автомата, когда они с Анкой дошли до проходной. Барылов засиживался в КБ допоздна, как и многие ведущие и обычные конструкторы, — так тогда было принято. Он долго не мог понять, кто это, потом расхохотался, подумал и назначил ей свидание на следующий день возле фонтана — тогда там был фонтан — напротив Моссовета.
Анка хлопотала радостно, собирая Марию на свидание: дала ей свои новые, на каучуке, туфли, фетровую голубую шляпку с высокими полями «маленькая мама» и сверкающие, точно бриллианты, стеклянные клипсы. Мария чертежным перышком в первый раз накрасила тушью светлые короткие ресницы, долго разглядывала себя в зеркале и решительно намазала Анкиной помадой щеки и губы.
Она ждала долго, промокла, замерзла, потому что моросила какая-то мерзость, — снова была осень и ноябрь, — он пришел не в девять, а в десять, но все-таки пришел. «Извините, — сказал он, разглядывая ее, — меня в парткоме, а потом в цеху задержали». Это, безусловно, могло быть правдой: к празднику торопились выполнить или перевыполнить что-то, как всегда, шел «мелкосерийный заказ» — станок, не освоенный в производстве. Присутствие начальника КБ могло требоваться.
«Обращение ленинградцев завтра будем обсуждать. Выполнение плановых заданий пятилетки за четыре года. Продумайте, — усмехнулся он. — Может, выступите?» — «Да ну, я не умею…» — сказала она, смущенно подняв плечи.
Она не верила реальности происшедшего, того, что он все-таки пришел и стоит перед ней в черном не новом пальто с поднятым воротником, в большой кепке, спрятавшей его волосы, и тонкий нос с горбинкой потому торчит некрасиво, и шея кое-как замотана застиранным шарфом. Она видит его близко, может смотреть, сколько захочет. От него слабо пахло не то вином, не то пивом. «Выпил для храбрости, — объяснил он тут же, засмеявшись. — В первый раз у меня свидание, о котором не знает жена. Куда пойдем?» — «Погуляем?» — робким счастливым голосом предложила она. Он взял ее руку — она держала свои красные обмороженные руки засунутыми глубоко в карманы, — вытащил из кармана, несмотря на слабое ее сопротивление, поцеловал, усмехнувшись. «Чудачка, — сказал он ласково-виноватым голосом. — Ох чудачка. Неужто никого лучше и моложе не нашла влюбиться?..»
Она счастливо молчала, шла, полная горячего ужаса: его предплечье плотно касалось ее плеча.
«Да, — сказал он вдруг, остановившись. — Забыл. — Достал из кармана огромное красное яблоко и протянул ей. — Положите к себе, а то, как бутылка, оттопыривается».
Она робко взяла, в ее карман яблоко не лезло, она несла его в мерзнувшей руке. «Да съешьте!» — засмеялся он. Но при нем она есть не могла.
Они дошли почти до той, окраинной, станции метро, до которой она обычно доезжала, а потом полчаса телепалась по грязи между завалившимися заборчиками, добираясь до теткиного домика. Никакой транспорт туда не ходил.
«Куда это вы меня завели? — удивился вдруг он. — И поздно уже». — «Я тут живу недалеко». — «Одна?» — «Теперь одна». Он помолчал, подержал ее руку в своей. «Я не хочу портить вам жизнь», — сказал он. Тогда она не поняла и толком не оценила его благородство, не оценила и после, когда поняла. Лишь совсем недавно вдруг вспомнила, оценила, прониклась нежной благодарностью: добрый, хороший человек попался ей первым на дороге, не зря она его так любила…
Подумав мгновенье, он взял ее за плечи и поцеловал в губы. Умело поцеловал, но она сжалась от страха и счастья и почувствовала только влажность его рта, неприятную чужую влажность. Однако он знал, наверное, что сто раз она будет вспоминать и перебирать ощущениями тот поцелуй, горько-счастливо вспоминать.
«Далеко вы отсюда живете? — строго спросил он после. — Дойдете одна?» — «Дойду!» — выдохнула она благодарно. В ту минуту все, что исходило от него, было благом… Он резко повернулся и пошел, не проводив ее до дома, — господи, да ничего бы хорошего не принесла им обоим эта непременно бы свершившаяся близость! Прекрасно, что это воспоминание ее жизни осталось на той, светлой, высоте…
На следующий день он не поглядел на нее, войдя к чертежницам, а когда она позвонила, помолчал и положил трубку.
Мария проснулась уже под вечер, в комнате было очень тепло, возле ее койки стояла Мария Ивановна, держа в руках чистую простыню.
— Сухонькую простынку выпросила я у комендантши, Маруся, — говорила она, улыбаясь. — Давай-ка нижнюю поменяем, я гляжу, сырые оне у тея, потешь ты сильно. А ту посушу я у плиты, под одеялом полежи пока. Ох как ты нехорошо заболела-то!
Мария поднялась, дрожа от слабости, и не было сил возражать стыдливо и лицемерно против того, что Мария Ивановна поменяла ей влажные простыни и перевернула сырую подушку, нагрела возле плиты рубашку — сменить. Не было у нее сил кочевряжиться, принимала как должное чужую заботу.
Соседки покормили ее и, закрыв кухню, заставили воспользоваться ведром.
— Не стесняйся, милок, — уговаривала ее Мария Ивановна. — Разве человек виноват, что болен? Я, не дай господи, заболею, так ты мне поможешь, сочтемся…
Мария лежала в теплой сухой рубахе, укрытая теплой сухой простыней, чувствовала себя слабой и счастливой. Соседки сидели на койке против нее и не курили, жалея Марию, рассказывали ей случаи из своей жизни, когда приходилось вот так же, тяжко, болеть в чужих людях.
Утром они поднялись пораньше, истопили жарко плиту, подняли и накормили Марию, приготовили ей на тумбочке возле постели кислое — с каким-то вареньем — питье в банке, лекарство и два бутерброда с соленой рыбой.
— Поешь соленого, пить будешь, — сказала Анастасия Филипповна. — А с мочой болезнь выходит. Ты пей да на кухню бегай — ничего, все мы тут женщины, все болели.
Они ушли. Мария снова заснула, потом, проснувшись, почувствовала себя чуть получше и уже томилась неловкостью, размышляя, почему же так добры и заботливы к ней чужие, случайные женщины? Чем она, неведомая им, заслужила их заботу? Или они вообще добры по той древней человеческой традиции, велящей творить ближнему добро? Вымирающее поколение, уходящие традиции… Непривычного вроде нее ранит эта доброта сильнее, чем зло, хочется что-то сделать, отплатить, чтобы не быть должной за добро…
Жилплощадь тетка покупала до войны в месте, считавшемся дачным. После войны переулочки эти стали окраиной Москвы. Домик был маленький — одна комната в два окна. Хозяйка дома, бабка Маша, когда умер муж, разделила дощатой оштукатуренной перегородкой комнату пополам и одну половину продала Полине Андревне. Когда Мария перебралась к тетке, дом этот уже давно оброс пристройками.
Рядом с Полиной Андревной, во второй половине дома, жила невестка бабки Маши Варька, вытеснив старуху в пристройку ко взрослой дочери Тамаре, которая работала буфетчицей в пивной. Варька была замужем за вторым сыном бабки Маши Леонидом, ей было, наверное, под сорок, Леониду меньше лет на десять. Имели они двух сыновей: Юрку, лет двенадцати, и шестилетнего Женьку. В следующей пристройке жил старший бабкин сын Николай с женой Стешей и дочерьми. Первое время Мария путалась в таком обилии совладельцев дома, потом научилась различать их даже по голосам. Слышимость в ее комнатке была прекрасная.
Слышнее всех было Варьку. Худая, мосластая — платье на ее прямых плечах и плоской груди болталось, точно на вешалке, — говорила она всегда полукриком, пронзительным хриплым голосом. Лицо Варьки казалось бы старым, потому что масса глубоких морщин на лбу, возле глаз и рта бороздили мятую кожу, если бы не тревожный подпор энергии, собиравшей ее лицо, взгляд и заметную готовность всех ее членов к немедленному движению — а нечто заостренно-безвозрастное, подобное снаряду перед выстрелом. После работы она где-то что-то еще успевала раздобыть, спекульнуть, поменять шило на мыло, потому что хотя Леонид зарабатывал прилично — работал он слесарем на автобазе, — но до дому от получки доносил рожки да ножки. Передвигалась Варька только бегом, непрестанно курила и сыро, надсадно кашляла.
— Погубила ты мово парня, Варька, погубила! — заводила вдруг ни с того ни с сего бабка Маша. — Затащила его мальчишком к себе, глупостью его воспользовалась!
— Ну и чего ему исделалось? — кричала насмешливо Варька. — В монастырь бы ты его, что ли, определила, мать, за свои грехи заступником?
Ругаясь со свекровью, она неслась тут же на колонку за водой, лезла в погреб за картошкой, мыла мясо, чистила картошку и, водрузив на керосинку огромную кастрюлю с похлебкой, садилась рядом на табуретке, выложив на колени большие, с узловатыми мужичьими пальцами, красные руки.
— Варькя, — кричала от своей пристройки Стешка, вторая невестка бабки Маши. — Спички у тея есть?
— Палочки Коха у меня есть! — мрачно острила Варька. — Ничего у меня нет, дайте мне посидеть!