Остальное я помню какими-то обрывками. Кен обнимал меня, пока я плакала. Как глупо было даже думать о том, чтобы пойти сюда одной! Мне казалось, что следующие три дня я беспрерывно плакала, совершенно ничего не понимая. Доктор Ричарде вернулся, чтобы рассказать о вариантах лечения, говорил что-то про удаление молочной железы, облучение, имплантацию, лимфатические узлы. Он заверил нас, что и не рассчитывает, что мы как следует все это запомним, и готов повторить все это в любое время. У нас было от недели до десяти дней, чтобы все обдумать и принять решение. Пришла медсестра из Информационного центра по заболеваниям груди, принесла пакет информационных материалов и стала рассказывать что-то слишком общеизвестное, чтобы это было интересно; кроме того, мы были слишком потрясены, чтобы слушать.
Мне неожиданно захотелось на улицу, уйти из больницы, оказаться на свежем воздухе, где все снова встанет на свои места и где никто не носит белых халатов. Я с ужасающей силой почувствовала себя чем- то вроде бракованного товара, мне хотелось как-то попросить у Кена прощения. Вот он, этот прекрасный мужчина, который каких-то десять дней назад стал моим мужем, и вот выясняется, что у его новой жены — РАК. Словно кто-то открывает долгожданный подарок только для того, чтобы обнаружить, что прекрасный хрусталь внутри раскрошился. Это было так нечестно — взваливать на него эту тяжкую ношу в самом начале нашей совместной жизни. Казалось, что это потребует от него слишком многого.
Кен сразу же пресек мои мысли подобного рода. Он не заставил меня почувствовать себя глупой из-за того, что я так думаю. Он понял мои мысли и чувства и просто сказал, что для него все это не имеет никакого значения. «Я искал тебя целую вечность, и я рад, что теперь ты у меня есть. Все остальное не имеет никакого значения. Я никогда не оставлю тебя, я всегда буду рядом с тобой. Ты не бракованный товар — ты моя жена, мой друг и свет моей жизни». Он ни за что не отпустил бы меня одну, бессмысленно было бы даже думать об этом. Вот так. Не возникало никаких сомнений в том, что он будет рядом со мной, какой бы ни оказалась наша судьба, что и подтвердилось в последующие долгие месяцы. Что случилось бы, если бы мне удалось отговорить его идти со мной в больницу?
Помню, как я вела машину к дому. Помню, как Кен спрашивал меня, нет ли у меня чувства стыда за то, что у меня рак. Я ответила ему: нет, такое чувство даже не приходило мне в голову. Я не видела в этом какой-то своей непосредственной вины, скорее воспринимала как игру случая, естественную для современной жизни.
У каждого четвертого американца обнаруживают рак; у каждой десятой женщины — рак груди. Правда, обычно это случается в более позднем возрасте. Женщин моложе тридцати пяти даже не проверяют на рак груди. Мне было тридцать шесть; я едва-едва миновала эту границу. Никогда не слыхала, чтобы женщины с крупной, пышной грудью были больше подвержены риску заболевания. Впрочем, если до тридцати ты заводишь ребенка, это считается чем-то вроде защиты... не могу сказать, чтобы я прикладывала какие-то особые усилия в этом направлении, скорее просто плыла по течению. Можно лишь вообразить себе инструкцию по применению для девочек, которым суждено иметь пышную грудь. Если открыть алфавитный указатель и найти раздел «Грудь: меры безопасности», то там вместе с предостережениями относительно солнечных лучей и типов, которые хватают тебя за грудь в толпе, должен быть еще и следующий совет: «Рекомендуется использовать по прямому назначению до достижения тридцатилетнего возраста».
Мы вернулись домой в Мьюир-Бич только для того, чтобы столкнуться с трудной задачей отвечать на телефонные звонки, растянувшиеся на всю ночь.
Дома я села на диван, сжалась в комок и стала плакать. Слезы были автоматической, рефлекторной реакцией на слово «рак», реакцией единственно нормальной и адекватной. Я просто сидела и плакала, пока Кен звонил родным и друзьям и рассказывал им о страшной новости. Иногда я рыдала навзрыд, иногда у меня просто текли слезы; я была не в том виде, чтобы с кем бы то ни было разговаривать. Кен заходил и уходил, обнимал меня, говорил по телефону, обнимал меня, говорил по телефону...
Прошло немного времени, и что-то изменилось. Жалость к себе утратила свою остроту. Барабанная дробь в затылке — «рак-рак-рак» — стала не такой настойчивой. Слезы уже не приносили удовлетворения, как сладости, которыми ты объелся, и они потеряли свой вкус. К тому времени, когда Кен делал последние звонки, я была уже достаточно спокойна, чтобы немного самой поговорить по телефону. Это было лучше, чем сидеть на диване хлюпающим промокшим комочком. «Почему я?» — таков был вопрос, который вскоре потерял свою остроту. Его заменил другой: «Что дальше?»
Застывшие кадры сменяли один другой — медленные, болезненные, обнаженные. Было несколько звонков из больницы — и все с плохими новостями. Узелок был величиной в два с половиной сантиметра — довольно крупный. Это говорило о том, что у Трейи рак второй стадии, которая предполагает большую вероятность того, что затронуты лимфоузлы. Что еще хуже, согласно отчету патолога, клетки в опухоли были чрезвычайно слабодифференцирован- ными (грубо говоря, это значит: очень злокачественными). На шкале от одного до четырех, где четыре означает самое худшее, у Трейи была опухоль самой скверной разновидности четвертой степени — агрессивная, трудноистребимая и очень быстро растущая, хотя на тот момент мы буквально ни слова из этого не понимали.
Несмотря на то что все происходило как при замедленной съемке, каждый кадр содержал столько переживаний и информации, что возникало дикое ощущение, будто все происходит одновременно и слишком быстро, и слишком медленно. Меня не оставляло чувство, что я играю в бейсбол: стою в перчатке, а несколько человек бросают в меня бейсбольные мячи, и я должен их ловить. Но в меня летит так много бейсбольных мячей, что они бьют меня по голове, по телу и падают на землю, а я стою с идиотским выражением на лице. «Стойте, ребята, не могли бы вы помедленней, чтобы у меня был шанс? Нет?..» Звонки с дурными новостями продолжались.
Я думала: ну почему никто не может позвонить и сообщить что-нибудь хорошее? Неужели всего этого недостаточно? Ну хоть бы откуда-нибудь лучик надежды! Каждый звонок обновлял во мне чувство жалости к себе: почему я? Я давала выход эмоциям и только через некоторое время после этого могла воспринимать новости хладнокровно, как простую фактическую информацию. Все идет так, как идет. У меня удалили опухоль размером в два с половиной сантиметра. Это агрессивная карцинома. Клетки очень слабо дифференцированны.
Вот и все, что нам сейчас известно.
Было уже поздно. Кен пошел на кухню заваривать чай. Мир наполняли тишина и успокоение, и на глаза мне снова навернулись слезы. Тихие слезы отчаяния. Все это правда, все это на самом деле, все это происходит со мной. Кен вернулся, посмотрел на меня. Он не произнес ни слова. Он сел, обхватил меня руками, и мы стали смотреть в темноту, ничего не говоря.
Внезапно я просыпаюсь. Встревоженная, потерянная. Сейчас, должно быть, три-четыре часа ночи. Случилось что-то очень- очень плохое. Рядом Кен, он глубоко и ровно дышит. Ночь темна и тиха, через окошко в потолке видны звезды. Невыносимая боль пронзает сердце, сжимает горло. Это страх. Страх чего? Я вижу: на правой груди лежит моя рука, она трогает повязки, ощущает швы под повязками. Вспоминаю. Нет, нет. С силой зажмуриваю глаза, лицо искажается гримасой, дыхание перехватывает от ужаса. Да, я вспомнила. Я не хочу вспоминать, не хочу знать об этом. Но это правда. Рак. Рак разбудил меня в тиши этой темной ночи, пятой по счету после моей брачной ночи. У меня рак. У меня рак груди. Всего несколько часов назад у меня из груди удалили твердый узелок. Оказалось, что опухоль не доброкачественная. У меня рак.
Все это — на самом деле. Это происходит со мной. Я лежу в кровати, парализованная страхом и неверием, а мир покоится вокруг. Рядом Кен, от его присутствия веет теплом и спокойной силой. Но я вдруг чувствую себя страшно одинокой. У меня рак. У меня рак груди. Я верю, что это правда, и одновременно не верю, не могу впустить в себя это знание. Но именно оно разбудило меня посреди ночи, это оно сжимает мне горло, капает из глаз, заставляет сердце бешено колотиться. Такой громкий звук для этой тихой спокойной ночи с Кеном, который глубоко дышит у меня под боком.
Да, вот он, свежий шрам у меня на груди. Его нельзя не заметить, его нельзя отрицать. Нет, я не могу спать. Слишком сильна боль в горле и груди, слишком крепко я зажмурилась, чтобы защититься от правды, которая мне известна, но которую я не могу принять, слишком плотно обступил меня чудовищный страх неизвестности. Чем мне заняться? Я поднимаюсь, осторожно переползаю через Кена. Он шевелится, а потом снова погружается в беспокойный сон. Вокруг смутные, хорошо знакомые очертания. В доме холодно. Я отыскиваю свою розовую махровую сорочку, закутываюсь в ее знакомый уют. Сейчас декабрь, а в нашем доме на берегу Тихого океана нет центрального отопления. Я слышу, как где-то внизу накатывают волны, эти ночные призраки. Я не развожу огонь — просто закутываюсь в одеяло, чтобы согреться.
Теперь я проснулась, безнадежно проснулась. Я один на один с моим потрясением и ужасом. Чем мне заняться? Есть не хочется, медитировать не могу, читать бессмысленно. Неожиданно я вспоминаю о пачке материалов, которые дала мне медсестра в Учебном центре по заболеваниям груди. Конечно же, конечно. Вот что я почитаю. Я понимаю, что это спасение; это правильное чтение, оно успокоит мой страх, уменьшит мое невежество, которое этот страх подпитывает.
Я сворачиваюсь на кровати, крепче закутываюсь в одеяло. Вокруг все очень тихо и спокойно. Я думаю о том, сколько других женщин вот так же проснулось этой ночью с тем же страшным знанием? А сколько проснулось прошлой ночью, а сколько проснется следующими ночами? У скольких женщин это слово — «РАК» — стучит в голове как бесконечная барабанная дробь, беспокойная и беспощадная. РАК. РАК. РАК. Это слово не отменить, не стереть. РАК. Вокруг меня поднимается облако из голосов, картинок, представлений, страхов, случаев, фотографий, рекламных объявлений, статей, фильмов, телепередач — облако мутное, бесформенное, но плотное и зловещее. Все это — истории, которыми моя культура окружила нечто, что начинается на букву «р». И все эти голоса, рассказы, образы, которые меня обступили, наполнены страхом, болью и беспомощностью. Эта штука на букву «р» очень скверная. Большинство людей от нее умирает, и их смерть часто бывает долгой, мучительной, жуткой. Я не знаю подробностей. Я вообще очень мало знаю о раке, но эти истории говорят, что это вещь страшная и причиняющая боль, неподконтрольная, загадочная и могущественная; особенно могущественная из-за своей загадочности. Никто не может его объяснить — это клеточное образование, которое выходит из-под контроля. Нет никаких способов остановить его, обуздать или, на худой конец, локализовать. Дикое, слепое новообразование, которое в конце концов своей прожорливостью уничтожает и себя, и своего хозяина. Слепое, саморазрушительное, зловещее. Его никто не может объяснить, никто не знает, как оно начинается и как его остановить.
Это то, что растет в моем теле. У меня начинается мелкая дрожь, и я крепче закутываюсь в одеяло, заворачиваюсь в кокон, чтобы укрыться от этого кошмара. Но оно тут, внутри меня, и было там все это время. Все то время, что я прекрасно себя чувствовала; все то время, что я пробегала по двенадцать миль в неделю; все то время, что я ела здоровую пищу — салаты из свежих продуктов и вареные овощи; все то время, что я регулярно медитировала, училась, вела размеренную жизнь. Кто это объяснит? Почему сейчас, почему я, почему не кто угодно другой?
Я сижу на кровати, закутавшись в одеяло, а на коленях у меня грудой свалены бумаги и брошюры. Я обращаюсь к ним, мне не терпится узнать как можно больше. Есть ли что-нибудь еще, кроме тех историй, которые предоставляет моя культура? Может быть, да. Я знаю, что мой страх питается незнанием; облако вокруг меня становится еще больше. Поэтому я читаю. Читаю про женщину, которая обнаружила свою опухоль, когда та была размером с яблочное зернышко. Моя опухоль была размером в два с половиной сантиметра, почти в дюйм. Читаю о детях, больных лейкемией, — как же может быть, чтобы дети так страдали? Читаю о разновидностях рака, о которых ничего не знала раньше; они прежде просто отсутствовали в моем мире. Читаю о хирургическом вмешательстве, химиотерапии и облучении. Читаю о процентах выживших — как важны эти цифры для раковых больных! За этими цифрами люди — такие же, как я. По прошествии пяти лет такой-то процент людей выживает, такой-то процент умирает. Где буду я? В какой колонке? Я хочу знать это немедленно. Мне не перенести неведения, этого пути впотьмах, на ощупь, этой дрожи в ночи. Я хочу знать немедленно. К чему мне готовиться? К тому, чтобы жить, или к тому, чтобы умереть? Никто мне не расскажет. Они могут предоставить мне цифры, но этого мне никто не расскажет.
Я глубже окунаюсь в слова, рисунки, цифры. Они занимают меня, занимают мой разум, не дают ему разворачивать собственные устрашающие картины. Я рассматриваю цветные фотографии, где пациенты лежат под огромными аппаратами или на операционных столах, консультируются с обеспокоенными докторами, позируют со своими родственниками, улыбаются перед объективами. Скоро это буду я. Совсем скоро я стану пациентом, а в конце концов — раковой статистикой. Все это будут делать со мной, как делали до того со многими другими. Я не одна: все фотографии свидетельствуют об этом. Многие, очень многие вовлечены в эту «войну против рака», которая будет вестись теперь в моем теле.
Чтение успокаивает меня. Этой ночью информация становится для меня спасением от бессмысленного страха и тревоги. Этой ночью информация становится для меня самой лучшей терапией. Позже я убедилась, что так происходит всегда. Чем больше я знаю, тем увереннее я становлюсь, — даже если узнаю что-то дурное. Незнание пугает — знание успокаивает. Самое страшное — если ты чего-то не знаешь... да- да, самое страшное.
Я снова забираюсь в кровать, прижимаюсь к теплому телу Кена. Он не спит, он молча смотрит на окошко в потолке. «Ты ведь знаешь, что я тебя не брошу». — «Знаю». — «Я серьезно думаю, что мы справимся, детка. Надо только понять, что же, черт возьми, нам делать...»
Как поняла Трейя, проблемой номер один был не рак. Проблемой номер один была информация. И первое, что ты выясняешь, когда сталкиваешься с информацией о раке, — это то, что достоверной информации нет.
Позволю себе объяснить. Если речь идет о болезни, человеку приходится сталкиваться с двумя совершенно разными явлениями. С одной стороны, приходится иметь дело с нарушением в работе организма — сломанной костью, простудой, сердечным приступом, злокачественной опухолью. Назовем этот аспект болезни заболеванием. К примеру, рак — это заболевание, конкретная болезнь, обладающая конкретными медицинскими и научными параметрами. Заболевание более или менее нейтрально с ценностной точки зрения: оно не может быть правильным или неправильным, хорошим или плохим, оно просто есть. Это как гора, которая не бывает хорошей или плохой, она просто есть.
Но, с другой стороны, человеку приходится сталкиваться с тем, как интерпретируется заболевание в его обществе и культуре, — со всеми теми суждениями, страхами, надеждами, мифами, историями, оценками и смыслами, которые каждое конкретное общество придает тому или иному заболеванию. Назовем этот аспект болезни недугом. Рак — это не просто заболевание, не просто конкретный научный и медицинский феномен, это еще и недуг, явление, обремененное культурными и социальными смыслами. Наука рассказывает о твоем заболевании, а конкретная культура или субкультура рассказывает о твоем недуге.
В этом нет ничего особенно плохого. Если культура рассматривает определенное заболевание с сочувствием и пониманием, то недуг может рассматриваться как вызов, как объект исцеления и духовная возможность. В этом случае «недуг» — не проклятие и не повод для морального осуждения, а элемент общего процесса по исцелению и восстановлению. Если недуг рассматривается в позитивных терминах, укрепляющих дух больного, шансов победить заболевание становится намного больше, а возможным побочным результатом станет духовный рост и нравственное обогащение человека в процессе излечения.
Мужчины и женщины обречены на поиски смысла, обречены на то, чтобы сотворять значения, оценки, мнения и взгляды. Человеку мало знать, что он болен определенной болезнью, что у него есть то или иное заболевание. Ему надо знать еще: почему он болен определенной болезнью. Почему именно я? Что это значит? Что я сделал не так? Как это произошло? Иными словами, нам надо снабдить заболевание тем или иным смыслом. И в том, что касается этого смысла, мы в первую очередь и сильнее всего зависим от общества, от всевозможных историй, оценок и мнений, в которые наша культура обряжает конкретную болезнь. В отличие от болезни недуг в большой степени создается обществом, культурой или субкультурой, в рамках которых мы существуем.
Возьмем, к примеру, гонорею. Как заболевание она вполне ясна: это инфекция, прежде всего слизистой оболочки мочеполового тракта, распространяющаяся путем сексуальных контактов и легко излечимая с помощью антибиотиков, в особенности пенициллина.
Вот что такое гонорея как заболевание, как медицинское явление. Но наше общество добавляет огромное количество суждений и толкований к гонорее как недугу — обществу есть много что сказать об этой болезни и ее носителях, кое-что из этого истинно, а многое неверно и жестоко. Те, кто болен гонореей, нечисты, извращенцы или моральные дегенераты; гонорея — это моральная болезнь, которая сама по себе является суровым наказанием; те, кто болен гонореей, заслужили это своей нравственной неполноценностью, и так далее.
И даже когда пенициллин уничтожит само заболевание, недуг своими суждениями и проклятиями еще долгое время после этого может разъедать душу человека так же, как бактерия когда-то разъедала его тело. «Ах, какой я испорченный, какой дурной, как плохо я поступил...»
Таким образом, благодаря науке мы находим объяснение своего заболевания (в данном случае это инфекция мочеполовой системы, вызванная бактерией Neisseria gonorrheae), в то время как наше общество помогает нам в поисках смысла этого недуга — что он означает? (В данном случае — нравственную ущербность больного.) К какой бы культуре или субкультуре мы ни принадлежали, она всегда будет предоставлять нам полный набор оценок и смыслов наших недугов, и в той степени, в какой мы находимся внутри данной культуры, эти оценки и смыслы живут внутри нас, являются неотъемлемой частью самого устройства того, как мы осознаем себя и свои недуги. А самое главное, что толкование недуга — негативное или позитивное, снисходительное или безжалостное, сочувственное или обвинитель- ное — может оказать мощное влияние на нас и на ход нашей болезни: часто недуг оказывается пострашнее заболевания.
Самый неприятный факт заключается в том, что когда культура расценивает недуг как «дурной», воспринимает его негативно, она почти всегда делает это из страха и невежества. До того, как выяснилось, что подагра — наследственное заболевание, ее причину искали в моральной слабости. Невинное заболевание превратилось в греховный недуг по причине элементарного отсутствия грамотного научного знания. Похожим образом до того, как стало известно, что туберкулез вызван туберкулезными бактериями, он воспринимался как «чахотка» — когда человек со слабым характером постепенно «чахнет». Бактериальное заболевание превратилось в недуг, свидетельствующий о слабохарактерности. А еще раньше эпидемии и голод воспринимались как прямое вмешательство мстительного Бога, наказание за общие грехи того или иного народа.
Обреченные на поиски смысла, мы намного легче принимаем вредоносные и негативные толкования, чем вообще отсутствие таковых. И, в какой бы момент болезнь ни поразила нас, общество всегда тут как тут с готовым набором суждений и мнений, с помощью которых человек стремится осмыслить свой недуг. А если общество на самом деле ничего не знает об истинных причинах болезни, невежество подпитывает страх, который, в свою очередь, подпитывает негативные суждения об особенностях человека, который имел несчастье слечь из-за конкретной болезни. Этот человек не просто болен, он страдает от недуга, причем в определении общества этот недуг слишком часто становится самосбывающимся и самообъясняющимся пророчеством: почему именно я заболел? Потому что ты дурной человек. А откуда известно, что я дурной человек? Потому что ты заболел.
Короче говоря, чем меньше известно о подлинных медицинских причинах заболевания, тем больше у него шансов превратиться в недуг, окруженный обрывочными мифами и метафорами, тем больше у него шансов быть воспринятым как недуг, причина которого — слабость характера или нравственная ущербность больного; тем сильнее оно осмысляется как болезнь души, дефект личности, нравственная неустойчивость.
Конечно же, существуют и случаи, когда нравственная слабость или слабость воли (например, невозможность бросить курить) или индивидуальные факторы (например, депрессия) напрямую влияют на заболевание. Умственные и эмоциональные факторы совершенно отчетливо могут играть важную роль в случае с некоторыми заболеваниями (мы увидим это позже). Но это совершенно иной случай, чем с заболеваниями, основные медицинские причины которых из-за невежества и недостатка информации в корне неверно понимаются как знак моральной ущербности или слабости. В этих случаях все очень просто: общество пытается понять болезнь, прокляв душу больного.
Что касается рака, то это заболевание, о котором в реальности известно очень мало (и уж совсем ничего не известно о том, как его лечить). В силу этого рак — болезнь, которая обросла колоссальным количеством мифов и историй. Как о заболевании о раке известно очень мало. Как недуг он приобрел невероятные пропорции. И если рак как заболевание с трудом, но излечим, то как недуг он поистине непобедим.
Первое, что тебе приходится выяснить, когда ты заболеваешь раком, — это то, что практически вся информация, которую ты можешь получить, состоит из мифов. И поскольку медицинской науке до сих пор не удавалось дать полноценное объяснение причинам возникновения и способам лечения рака, медицинский истеблишмент сам оказался зараженным большим количеством мифов и фальсификаций.
Приведу всего один пример: Национальная ассоциация по лечению рака утверждает в своей общенациональной рекламе, что «в настоящее время излечивается половина всех случаев рака». В реальности же за последние сорок лет вообще не было никаких заметных изменений в общей статистике пациентов, вылечившихся от рака, — и это несмотря на шумную кампанию «войны против рака», несмотря на появление сложных методик облучения, химиотерапии и хирургии. Все это вообще не оказало никакого ощутимого влияния на количество излечившихся. (Единственное счастливое исключение связано с двумя разновидностями рака крови — болезнью Ходгкинса и лейкемией, которые хорошо поддаются химиотерапии. Жалкие два процента — или что-то в этом роде — увеличения числа излеченных появились только благодаря ранней диагностике, вся остальная статистика не сдвинулась буквально ни на дюйм.) А что касается рака груди, то здесь статистика выживших даже снизилась!
Кстати, врачам это известно. Они знакомы с этой статистикой. И в редких случаях можно найти врача, который это признает. Питер Ричарде, к его чести, сделал именно так с Трейей и со мной: «Если вы посмотрите на раковую статистику за последние четыре десятилетия, то убедитесь, что никакие наши способы лечения не увеличивают числа вылечившихся пациентов. Это выглядит так, будто на раковых клетках, как только они появляются в организме, написана дата [имеется в виду дата твоей смерти]. Иногда нам удается продлить период, во время которого рак не развивается, но передвинуть эту дату мы не в силах. Если на раковых клетках написано — пять лет, значит, мы можем сделать так, что эти пять лет ты будешь жить и функционировать относительно нормально, но никакие медицинские способы не смогут отодвинуть этот пятилетний срок. Вот почему почти за сорок лет статистика вылечившихся не стала лучше. Нужен какой-то по-настоящему серьезный прорыв в биохимии и генетике, чтобы начался реальный прогресс в лечении рака».
Что же делает среднестатистический врач? Он понимает, что медицинские средства воздействия — хирургическое вмешательство, химиотерапия, облучение — по большому счету, не слишком эффективны, но ведь что-то он обязан сделать. И происходит следующее: поскольку врач не в состоянии контролировать развитие заболевания, он пытается контролировать развитие недуга. Иными словами, он пытается дать толкование болезни, внушая пациенту то, что он должен думать о раке, а именно, что доктор разбирается в его болезни и может излечить ее медицинскими средствами, в то время как все остальные подходы бесполезны или даже вредны.
На практике это означает, что доктор порой будет назначать, к примеру, химиотерапию, даже если знает, что она не поможет. Это стало для нас с Трейей настоящим шоком, но такова распространенная практика. В очень солидном и авторитетном труде о раковых заболеваниях — книге «Своенравные клетки» доктора Виктора Ричардса (по иронии судьбы — отца Питера Ричардса) — автор представляет долгую дискуссию о том, почему при стечении самых разных обстоятельств химиотерапия не помогает, и вслед за этим он утверждает, что тем не менее при тех же самых обстоя- тельствах химиотерапию необходимо прописывать. Почему? Потому, утверждает он, что это «поможет сориентировать пациента на правильный медицинский авторитет». Скажем то же откровеннее: это отнимает у пациента возможность искать исцеление в другом месте, это помогает удержать пациента в русле ортодоксальной медицины, безотносительно к тому, насколько она эффективна в данном конкретном случае.
Собственно, это не лечение заболевания — это лечение недуга, это попытка контролировать то, как пациент воспринимает свою болезнь, и следовательно, то, какие способы лечения пациент будет выбирать. Суть в том, что способы лечения могут не иметь ощутимого воздействия на заболевание, но они будут воздействовать на недуг, иными словами — на то, как пациент воспринимает свою болезнь: к каким авторитетам он будет прислушиваться, какие виды лекарств будет выбирать.
Одна наша хорошая приятельница, которая была больна раком на поздних стадиях, получила от своих докторов очень настойчивые рекомендации пройти еще один курс химиотерапии повышенной интенсивности. Если она сделает это, сказали ей доктора, с наибольшей вероятностью проживет еще двенадцать месяцев. В конце концов, ей пришло в голову спросить: а сколько, с наибольшей вероятностью, она проживет, если не будет делать химиотерапию? Ответ: четырнадцать месяцев. И при этом доктора рекомендуют пройти химиотерапию. (Людям, которые никогда не сталкивались с чем-то подобным, трудно понять, что похожие случаи происходят постоянно, — и это лучшее свидетельство того, насколько серьезно мы воспринимаем предлагаемые ортодоксальной медициной интерпретацию болезни и способ ее «лечения».)