Я шла с волнением к метро Белорусского вокзала, где меня ждала Марина. Встретились как друзья после долгой разлуки. Дружба юности не меркнет, она теплится до конца жизни, открытая, доверчивая. Марину я нашла утомленной, похудевшей, тревожной и нервной. Заглянув ей в глаза, не увидела смелого, светлого блеска ее глаз, которые я так любила. Стерлась насмешливая улыбка, освещавшая когда-то в юности ее лицо. Я чувствовала: душа живая, но не радостная, замкнувшаяся в своем одиночестве.
Она пришла ко мне с сыном, которого называла Мур.
Марина не могла оставить сына на чужбине, но даже любовь к сыну не оторвала ее от Родины. 22 января она пишет:
На родину, единственную, которую она теперь видела в СССР.
У нас Марина читала свои стихи к Блоку. Блок был для нее «вседержитель моей души». Она вспоминала с горечью о том, что при встрече с ним не позволила себе подойти к нему. Она оставалась верна образу, который дала в стихотворении «К Блоку»:
Горько было думать, что навсегда лишила себя радости общения с Блоком. Этими заветными мыслями поделилась тогда с нами Марина.
Мы не хотели расстраивать ее воспоминаниями о пережитом. Не спрашивали. Мы знали, что делом ее жизни всегда было творчество, и никто из нас не сомневался, что здесь, на родине, она сможет развернуться во всю силу своего таланта.
«Я могу только писать стихи — ничего другого делать не умею», — говорила она. И это была правда. Не обманывала себя: ее стихи печатать не будут. Ей предложили переводы, и она не сетовала на это — лишь бы встать на ноги и иметь возможность отдать все силы любимой работе.
Мы интересовались образованием и воспитанием молодежи в зарубежных странах, рассказывали о советской школе, где учились мои дети, о преподавали литературы и точных наук в средней и высшей школе. Мой сын только что кончил университет и начинал работать в Академии наук. Он говорил с увлечением о проблемах советской науки, о коренной перестройке промышленности в связи с изучением космических лучей, расщепления атомного ядра и об осуществлении подземной газификации угля.
Мур произвел на нас впечатление любознательного, умного подростка — ему было тогда 14 лет. Неприятно поразил нас только его небрежный, резкий тон в обращении с матерью, желание показать свою независимость, отмежеваться от ее взглядов.
Марина мучительно переживала мысль о том, что она служит помехой в жизни сына, мешает ему стать равноправным членом союза молодежи. Быть может, эти отношения с сыном и были последней каплей, переполнившей чашу терпения Марины.
В голосе Марины, в ее обращении к Муру можно было угадать глубокую материнскую любовь, дружеское участие, готовность все понять, простить, быть вместе с ним.
«Молодежь должна отстаивать свои права, ей принадлежит будущее. Они будут строить новую жизнь», — говорила Марина. Бодро звучали тогда голоса молодежи, радостно было слышать о стремлении встать в первые ряды строительства нашей республики!
Не знали мы тогда, что недалек тот час, когда наши сыновья отдадут свои силы и жизнь в борьбе против фашистов — оба они погибли в Великую Отечественную войну, защищая свою Родину. Но Марина не дожила до гибели сына: 31 августа 1941 года сама оборвала безрадостную жизнь.
О себе она могла бы сказать словами оправдания, которыми ответила на смерть Сергея Есенина:
„Здесь хотела бы лежать
Марина Цветаева“».
Начало 1960-х годов
С тех пор как мы учились вместе с Мариной Цветаевой в двух старших классах гимназии, прошло более полувека. Ей было тогда лет 16–17.
Между нами не было никаких дружеских отношений, мы были слишком разными по характеру и склонностям, но, несмотря на это Цветаева всегда интересовала меня, привлекала мое внимание, и иногда я невольно наблюдала за ней. Мне казалось, что за своенравием, порой даже эксцентричностью ее поступков скрывается нечто более глубокое, что свойственно только незаурядной, одаренной натуре. Многие из нас знали, вернее угадывали, что Цветаева что-то пишет, но она никому не показывала своих стихов, и нам было неведомо, чем она живет, какие строки слагались в ту пору в ее уме. Это были строки ее «Вечернего альбома», где уже проявились и богатство воображения, и подлинный поэтический дар. Впечатление, оставленное Цветаевой, не изгладилось с годами — в памяти моей легко оживают сказанные ею слова, какой-нибудь жест, улыбка, а бывает, что вижу ее во сне. Всегда при этом станет так радостно, хочется сказать ей что-нибудь хорошее, какой отклик находит ее поэзия в сердцах путников, идущих вослед…
Из ее внешнего облика мне особенно запечатлелся нежный, «жемчужный» цвет лица, взгляд близоруких глаз с золотистым отблеском сквозь прищуренные ресницы. Короткие русые волосы мягко ложатся вокруг головы и округлых щек. Но, пожалуй, самым характерным для нее были движения, походка — легкая, неслышная. Она как-то внезапно, вдруг появится перед вами, скажет несколько слов и снова исчезнет. И гимназию Цветаева посещала с перерывами: походит несколько дней, и опять ее нет. А потом смотришь, вот она снова сидит на самой последней парте (7-й ряд) и, склонив голову, читает книгу. Она неизменно читала или что-то писала на уроках, явно безразличная к тому, что происходит в классе; только изредка вдруг приподнимет голову, заслышав что-то стоящее внимания, иногда сделает какое-нибудь замечание и снова погрузится в чтение.
В то время в нашей передовой гимназии была сделана попытка исключить отметки среди года. За ответ преподаватели ставили зашифрованный значок в свой журнал, а табель с отметками мы получали только в конце учебного года. Все как будто шло хорошо. Но как быть с такой непокорной ученицей, как Цветаева? Некоторые предметы, как, например, по естествознанию, ей были неинтересны, она просто не хотела ими заниматься, а длительные отсутствия вызывали у педагогов тревожные замечания: «Она должна подчиниться общим правилам!». «Так нельзя посещать гимназию». Об этом поговорят, а в общем все оставалось по-старому.
Вот уроки русской литературы. Казалось бы, сам предмет должен быть близок Цветаевой, но преподает Ю. А. Веселовский без особого подъема, несколько рутинно, и Цветаева по-прежнему читает что-то свое и не слышит, о чем не спеша, ровным голосом рассказывает Юрий Алексеевич.
Однажды Ю. А. Веселовский принес в класс статью Писарева о Пушкине, и одна из учениц читала вслух «издевательскую» критику на письмо Татьяны. То и дело раздавались взрывы смеха. Большое оживление в классе заставило Цветаеву приподнять голову и прислушаться. Некоторое время она слушала молча, без тени улыбки в раскрывшихся глазах было удивление. «Что это?» — наконец спросила она. «Это Писарев, Писарев», — с разных сторон зашептали ее ближайшие соседки. «Боже мой!» — Цветаева возмущенно и пренебрежительно пожала плечами и снова погрузилась в чтение. (Этот презрительный жест произвел на меня впечатление. Я тогда много читала Писарева, и возникшие в уме сомнения улеглись еще не совсем.)
Урок истории… В классе легкий гул. Е. И. Вишняков рассказывает как будто и умно, и с революционным душком и иногда прочитает умело подобранный отрывок, а все же слушают его плохо и не обращают внимания на раздающиеся время от времени призывы к тишине. Вот он вызывает Цветаеву. А надо сказать, что преподаватели вызывали ее очень редко, как будто решили — лучше ее не тревожить. Цветаева рассказывает о французской революции. Вишняков внимательно смотрит на нее и не прерывает до конца ни единым вопросом. А рассказывает Цветаева долго, и, конечно, не по учебнику, а по таким источникам, которые мы тогда еще не держали в руках. Мы слышим о Мирабо, о жирондистах, Марате. Речь ее льется свободно, красиво, она воодушевлена. Не могу сказать, что рассказ ее захватил меня своим содержанием, в то время оно было мне не по плечу, да и интересы мои клонились в другую сторону, но мне стало ясно, насколько эта девочка стоит выше всех в классе по своему интеллектуальному развитию. И преподаватель понял, что этот «ответ» не укладывается в рамки обычного, что нелепо прервать его, и так и закончился он только со звонком, возвестившим об окончании урока.
Вишняков был удивлен, с уважением посматривал на «свою ученицу» и, сколько помнится, благодарил.
На уроках естествознания (физики, химии, анатомии человека, физиологии растений), которые проходили у нас в физическом кабинете, были хорошо поставлены и увлекали весь класс, и на уроках математики Цветаеву я просто не помню.
Однажды у Цветаевой появилось небывалое желание: стать прилежной ученицей. Придя утром в класс, она уселась на первую парту в среднем ряду, разложила учебники, тетради, ничуть не заботясь о том, что заняла чужое место. Оно принадлежало одной тихонькой, малозаметной девочке. Когда та пришла и растерянно остановилась около своей парты, Цветаева во всеуслышание заявила, что с этого дня будет заниматься по-настоящему, слушать на уроках, записывать и никуда отсюда не уйдет. В классе зашумели, заспорили, девочка чуть не плакала. Со всех сторон послышались упреки, порицания — ничто ни помогало. Цветаева возражала, что на последней парте трудно следить за уроком, что она долго пробыла там и почему-то должна оставаться там навсегда. И в конце концов ее оставили в покое, а огорченную девочку где-то пристроили в сторонке. Как и следовало ожидать, дня через три внезапно нахлынувшее рвение исчезло. Цветаевой не понравилось сидеть слишком близко от кафедры, и, забрав свои книги, она вернулась на свое прежнее место. Инцидент был исчерпан, и все пошло по-старому.
В классе Цветаева держалась особняком. Она присматривалась ко многим, но найти среди нас настоящей подруги не могла. Бывало и так: кто-нибудь из учениц другого класса вызовет в ней восхищение, она начнет ее идеализировать, сближается с ней, но, узнав поближе, разочаруется, отойдет. Однажды она подошла ко мне: «Пойдемте походим». В ее манере подходить к людям было что-то подкупающе-мягкое и вместе с тем властное. Ей никто не отказывал. Она легко взяла меня под руку, и мы сделали несколько туров по залу. Я поняла, что ей захотелось меня «прощупать». Меня больше всего интересовало естествознание, и я сообщила, какие предметы особенно люблю и чем они меня привлекают. «Нет, — сказала Цветаева, — по-моему, они скучны. Вот химия мне еще нравится, пожалуй: во время опытов в пробирках получаются такие красивые цвета!»
Из всего класса Цветаева уделяла внимание только моей подруге Радугиной, беседовала только с ней одной. Моя подруга была старше меня на два года, умная, сдержанная, воспитанная, со способностями в равной мере как к гуманитарным, так и естественным наукам. Бывало, мы ходили с Радугиной на переменах по коридору или по большому залу, подойдет Цветаева, возьмет ее под руку с другой стороны, расскажет что-нибудь и отойдет. Однажды медленно, почти про себя Цветаева начала скандировать стихи: «Был тихий вечер, вечер бала…» — «Был тихий вальс…» — в тон ей продолжила моя подруга. «Радугина, — радостно воскликнула Цветаева, — вы знаете стихи Виктора Гофмана?! Как хорошо!»
Иногда она делала беглые замечания о ком-нибудь из учениц. «Мне нравится лицо Дьянычевой. Я часто смотрю на нее», — сказала она как-то об одной девочке, напоминавшей молодых послушниц с картин Нестерова. В другой раз, внимательно посмотрев на меня, сказала: «У вас янтарные глаза. Вы читали Мережковского „Воскресшие боги“? У ведьмы Кассандры были янтарные глаза». А когда мы как-то выходили после уроков из гимназии, спросила: «Вы, наверное, катаетесь на коньках?» — «Да, почему вы узнали?» — «Я так ясно представила себе вас на льду, на катке, в этой пушистой шапочке». Она могла легко опоэтизировать действительность, порой искажала ее… «Нет, как могла я так ошибиться!» — с волнением говорила она об одной ученице из старшего класса, которая недавно приглянулась ей. Цветаева рассказывала, что они долго ходили с ней вечером по Москве, много говорили, и все очарование исчезло. «Сначала мне почудилось в ней сходство с одной девушкой, живой, энергичной, порывистой, а внешне такой худенькой, хрупкой. Оказалось, совсем на то: она груба, неинтересна, и что за привычка говорить и наваливаться всей своей тяжестью на чужое плечо. Это так неприятно!» — Цветаева сделала брезгливый жест рукой, как бы стряхивая что-то со своего плеча.
Если она возымела неприязнь к кому-нибудь, то это чувство проявлялось в ней с такой же силой, как и разгоревшееся увлечение.
В нашем классе была одна ученица, охотно принимавшая участие в школьных спорах, конфликтах; размеренным тонким голосом она доказывала, убеждала… «Что она все пищит? — говорила Цветаева. — Она думает, что это умно. А она просто пискля». Их антипатия была взаимной. «В ней есть что-то кошачье. Терпеть не могу кошек», — говорила «пискля».
Как-то раз, когда мы ходили втроем по коридору, навстречу прошла одна «новенькая» из другого класса, армянка или еврейка с большим ястребиным носом. «Какой у этой девочки громадный нос!» — невольно вырвалось у меня. Цветаева помолчала немного и потом задумчиво начала: «Вот так всю жизнь при встрече с этой девочкой будут думать — „какой у нее большой нос“, и всегда прежде всего всем будет бросаться в глаза ее нос. У нее будет радость или горе, она с волнением будет рассказывать об этом, а все невольно будут смотреть на ее нос». Радугина засмеялась. «Ну полно, Цветаева, что это вы, перестаньте…»
А то, бывало, она сообщит что-нибудь забавное: она подала домашнее сочинение, написанное в синей тетради, на которой ей пришлось заменит ярлык. Приклеив новый белый лоскут бумаги красным сургучом и посмотрев на свое изделие, она сделала в уголке надпись: «Сочетание цветов, допустимое только во Франции». После проверки тетрадь пришла с зачеркнутыми «крамольными» словами, а наверху рукой Ю. А. Веселовского написано: «Прошу не делать на тетрадях никаких посторонних надписей».
Вообще Цветаева была далеко не прочь напроказить, и шутки ее бывали такими, какие мне никогда не пришли бы в голову. Мы как-то целой ватагой возвращались из гимназии. Впереди шел молодой человек, не то военный, не то лицеист, не припомню, но в форме с иголочки. Он всегда заходил за одной гимназисткой из выпускного класса, а в тот день, вероятно узнав о ее отсутствии, возвращался один. «Тираспольская!» — вдруг отчетливо и громко произнесла Цветаева. Лицеист вздрогнул, круто обернулся и увидел в упор незнакомые юные лица, веселые, насмешливые глаза; он смутился и, прибавив шагу, поспешил скрыться, затерявшись среди прохожих.
Однажды Цветаева, появившись утром в классе, вызвала всеобщее удивление: волосы у нее за один день стали необычного соломенного цвета, и к ним была прикреплена голубая бархатная лента. По-видимому, в ее воображении все это должно было выглядеть иначе. Быть может, тут сыграло какую-то роль название сборника стихов Андрея Белого «Золото в лазури». Ее волосы привлекли внимание, ей задавали вопросы. Вероятно, Цветаевой это надоело, а возможно, эта причуда разонравилась и самой, но только вскоре она остриглась наголо и некоторое время носила черный чепец.
Мне кажется, что если Цветаева и держалась обособленно от других учениц, то это все же не исходило из гордости или сознательного намерения уединиться, а получалось как-то само собой. Она не отказывалась принять иногда участие в наших литературных чтениях, которые мы устраивали в классе или у кого-нибудь из учениц на дому, в совместных прогулках. Помню ее на одном из таких чтений. На этот раз мы читали одну из «проповеднических» статей Льва Толстого, в то время все еще находивших отклик среди молодежи. Цветаева участвовала в обсуждении прочитанного и отнеслась отрицательно к жизни «в келье под елью». Кроме того, ей не нравилось, что Толстой, ратуя за непротивление, старался доказать, что доброе в ответ на злое приносит хорошие плоды и самому «непротивленцу», то есть оказывается как бы выгодным для него.
А вот мы в Петровско-Разумовском раннею весной. С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь.
На обратном пути Цветаева рассказала мне как недавно решила впервые зайти вечером к Радугиной (ее не было с нами на прогулке). Радугина жила не в родной семье, а у своей тети, где все было чинно, даже чопорно. Цветаеву встретили неприветливо, окинули взглядом с головы до ног, стали задавать вопросы, а затем сказали, что Фани нет дома. Цветаева была неприятно удивлена. «Это что же, так у них заведено? И это всегда так?» — спрашивала она. Цветаева не хотела связывать себя ненужными условностями, тогдашними понятиями о приличии, о том, что не пристало молодой девушке из «хорошего общества»; она любила чувствовать себя свободной, а мою подругу оберегали, каждый день провожали в гимназию и заходили за ней после уроков, хоть и жила она неподалеку.
Настоящим другом Цветаевой была ее младшая сестра Ася, учившаяся в той же гимназии. Меня всегда удивляло, с какой радостью встречает Цветаева сестру и как подолгу они ходят вместе и оживленно беседуют друг с другом. Можно подумать, что они давным-давно не видались. Вот вижу их на площадке второго этажа, откуда три большие двустворчатые двери ведут в зал, в кабинет начальницы и в столовую. Они стоят возле пролета лестницы, возле чугунных перил; если дона говорит, другая слушает внимательно и с улыбкой смотрит на сестру. Ася младше Марины года на два, на три и не похожа на нее — тоненькая, нежная, с гладко причесанной головкой, на высоких каблучках, с изящным ридикюлем в руке. В ней было что-то старомодное, что-то от тургеневских времен. Я посматривала на них и не переставала удивляться их долгой беседе. У меня тоже любимая сестра училась в той же гимназии, но мне казалось бы странным приветствовать ее при встрече и разговаривать с ней. Ведь мы же каждый день видимся дома, а здесь столько девочек, столько общих интересов в кругу своих одноклассниц.
Я совсем не помню Цветаеву на выпускных экзаменах. Может быть, это зависело от того, что вызывали у нас по алфавиту, и, ответив первой, я вскоре уходила домой.
Мне остается только рассказать о поездке в Крым, которую наша гимназия устроила на пасхальные каникулы для старших классов. Мы были тогда в шестом классе. Цветаева ездила с нами. К сожалению, нас не предупредили, что в Крыму об эту пору погода переменчива, и мы в своих легких весенних пальто очень зябли. В Севастополе нас разместили в гостинице группами по пять-шесть человек. Когда наша шестерка вошла в отведенный нам номер, Цветаева тотчас распахнула все окна, дверь на балкон и быстрым легким шагом принялась ходить по комнате. Она была легко одета, а подходя к балкону, с наслаждением подставляла лицо свежему, порывистому ветру. Озябшие девочки запротестовали, начали спорить. Цветаева сначала упорствовала, настаивала на своем, потом внезапно, как это было ей свойственно, покинула нас и переключилась на другую группу из выпускного класса. Среди учениц этого класса была одна армянка — высокая, стройная девушка с выразительным, энергичным лицом, с красивыми черными глазами, горделиво смотревшими из-под дуговидно изогнутых бровей. Сильная, ловкая, она прекрасно лазила по горам, а своими рискованными прыжками с камня на камень у края отвесных скал вызвала однажды испуганный возглас педагога: «Госпожа Джамгарова! Мы верим, что вы смелы, но просим прекратить это опасное занятие!» Она была колоритной фигурой на фоне Крымских гор. Цветаева отдала ей день своего восхищения и держалась около нее во все время нашей поездки.
Из Севастополя в Ялту мы переправлялись на пароходе. Дул сильный ветер, и многих укачало. Помню, как мы с Радугиной, хмурые, притихшие, сидели на палубе, прижавшись друг к другу, закутанные в плед. Выглянув из-под пледа, я увидела Цветаеву, бодро ходившую по палубе в оживленной беседе с кем-то из пассажиров. Но вот она стремительно отбегает в сторону, перегибается через борт, а через минуту снова продолжает прерванный разговор.