Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 46 стр.


Одним жарким и пыльным парижским летом мать отправила нас под предводительством тетки в крохотную рыбачью деревушку на берегу Атлантического океана, в устье мутной и илистой речонки, носившей странное название — Ви (Жизнь). Эту «дачу», если можно так выразиться, нам порекомендовала Марина Ивановна, которая снимала домик на самом берегу моры. К нему вела песчаная дорога по берегу бухты, где причаливали возвращающиеся с моря рыбачьи лодки. Рыбаки в синих блузах вываливали из корзин трепещущую серебристую массу сардин и других мелких рыб, стройные вандейки с накрахмаленными кружевами на головах, в сабо и коротких юбках в складку, принимали улов. Во время отлива вода в бухте сильно убывала, обнажалось илистое дно, усеянное гниющими водорослями и всякими отбросами, стоявшие у причала барки ложились набок, и начинало невыносимо вонять гнилью, — тошнотворный запах заставлял нас затыкать нос и чуть ли не бегом преодолевать подъем на гребень дюны — еще несколько шагов в сыпучем, мелком, почти белом песке, раскаленном солнцем, и вот в лицо бьет свежий ветер, преодолевший тысячи километров пустынных водных просторов, ветер, настолько напоенный солью, йодом, всеми испарениями океана, что кажется подлинным его дыханием.

Домик Цветаевых стоял на самом гребне дюны, и ветер с моря, еще не оскверненный земными запахами, мог беспрепятственно проникать в окна и двери. Там всегда стоял страшный сквозняк, под ногами хрустел песок, и около дверей и окон из него образовывались миниатюрные дюны и крошечные барханчики. С бесподобно загорелым видом, — это были какие-то негры-альбиносы, с выгоревшими почти добела волосами и черными лицами, на которых ярко светились светло-голубые, почти белые глаза и такие же белые зубы.

Когда я увидела Марину Ивановну на пляже, я в первый раз поняла, как ей идет ее имя — Марина, что значит «морская». Она лежала на песке, опершись на локоть, и, прищурившись, смотрела на море — глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, — серо-зелено-голубые и такие же диковато-загадочные и своенравные. Серовато-пепельные волосы удивительно гармонировали с цветов бело-синего, выцветшего на солнце купального костюма. Стройные, худощавые, темно загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская — худая и нервная — рука вдумчиво и нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок. С сотворения мира все люди, придя к морю, садятся на песок и начинают пересыпать его сквозь пальцы. Что-то гипнотизирующее есть в этом медленном скольжении теплой струйки, что-то как будто говорящее о текучести времени, о тщете всего земного, о бесконечном и напрасном движении ничтожных частиц, одной из которых является человек перед лицом вечного моря и вечного неба.

Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания — как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет. У бронзовой андерсоновской русалки, которая сидит на большом гладком камне у входа в гавань Копенгагена, такое выражение, — рожденная морем, она вечно тоскует о земной, недостижимой для нее стране, о теплоте и ласке людских рук.

Мы с Алей играли на пляже, строили крепости из песка после отлива океана. В конце сентября мы уехали в Париж. Мне было около 16 лет. Я училась в русской гимназии в Париже, в 6-м классе, где почти все преподавание велось на французском языке. Я жутко отставала по языку и могла остаться на 2-й год. А в Праге у меня осталась лучшая гимназическая подруга. При той гимназии был пансион. Видимо, это обстоятельство, а также полное отставание по французскому языку привели меня к мысли поехать учиться в Прагу. Серей Яковлевич поддержал меня. Мать возражала, но ему удалось убедить ее. В это время во Франции гостили Чириковы. Уезжая обратно, они взяли меня с собой в Прагу. Там я училась, летом приезжала в Париж.

И еще другое лето мы провели с Мариной Ивановной и ее семьей на море — на этот раз это не было такое уединенное место, как та рыбачья деревушка в устье реки Жизни, а достаточно большой и достаточно шумный курорт. Он размещался недалеко от устья Жиронды, в местечке Понтайяк. Цветаева снимала полдома, а в другой половине разместились мы (тетя Наташа с детьми). Русских там было много, так что, когда Марина Ивановна в сопровождении своего семейства подходила к своему излюбленному уголку пляжа, там уже находилось несколько человек знакомых. Сергей Яковлевич редко бывал дома и в компании.

Всегда подтянутая, энергичная, она двигалась легким упругим шагом, как будто бы не шла по сыпучему вязкому песку, а, невесомая, летела, чуть прикасаясь к нему смуглыми ногами. И опять я ее вижу, лежащую на песке, — вокруг нее знакомые, все что-то говорят, Марина Ивановна возражает, делая быстрые жесты своими нервными руками и изредка бросая короткие, как удар ножа, сине-зеленые взгляды на собеседников. Я боялась ее, она казалась мне непостижимо умной, необыкновенно образованной — ее эрудиция была просто фантастической. Я робела перед нею и старалась поскорее стушеваться, так как чувствовала свою умственную неуклюжесть.

Марина Ивановна была одета всегда предельно скромно, в некое подобие «дирдели-клейд» — стилизованную одежду немецких девушек подросткового возраста. Это — платья из ситца или другой, похожей на ситец, материи, какого-нибудь неяркого цвета, с неяркими же, мелкими цветочками. Оно шито в талию, у него широкая сборчатая юбка и четырехугольный вырез; рукава короткие. Это платье удивительно шло Марине Ивановне — короткая юбка не скрывала стройных очертаний ее загорелых ног, на сухощавых мускулистых руках всегда были надеты широкие серебряные браслеты под цвет ее серебряно-пепельным волосам — стриженным, с короткой челкой. Гладкая смуглая кожа в сочетании со светлыми серо-зелено-синими глазами делала Марину Ивановну очень интересной женщиной.

В Париже мы переехали на другую квартиру, Марина Ивановна тоже переехала, и мы очутились живущими в парижском окраинном районе. Иссиле-Мулино совсем недалеко друг от друга. Моя мать и Марина Ивановна получили возможность часто видеться и навещать друг друга. Их взаимная симпатия переросла в крепкую дружбу. Мои братья тоже много общались с Мариной Ивановной — когда у них возникало какое-нибудь затруднение, когда они искали дружеского совета или критики того или другого своего намерения, мать всегда говорила: идите к Марине Ивановне, поговорите с нею. Анна Ильинична безгранично уважала Цветаеву, верила ей, преклонялась перед ее умом и эрудицией. Сама очень умная и образованная, моя мать могла часами беседовать с Мариной Ивановной. Было интересно смотреть со стороны на этих двух необыкновенных женщин, — окруженные клубами синевато-серого табачного дыма, внешностью очень непохожие друг на друга, ничего не замечая вокруг, они увлеченно разговаривали на самые разные темы, не имевшие ничего общего с повседневной жизнью, настолько далекие от нее и абстрактные, что, прислушавшись, я часто не понимала ни слова.

Квартирка у Марины Цветаевой была, без преувеличения, нищенской. Деревянная мрачная лестница, какие-то две темные комнатушки, темная кухня со скошенным потолком в чаду арахисового масла, на котором всегда что-то жарилось. Помню, раз Марина Ивановна позвала нас — братьев и меня — на блины. По темной, кривой лестнице, где пахло кошками и помойным ведром, мы вошли на кухню и чинно уселись у стола, на котором было расставлено угощение: соленая селедочная икра и молоки — на саму селедку денег не было, сметана, вернее подобие ее, сделанное из творога, разбавленного молоком, и стопка румяных поджаристых блинов. Сначала мы стеснялись, но Алечка, искусно жарившая блины, раскрасневшаяся и улыбающаяся, была так мила, Марина Ивановна так радушно угощала нас, что мы перестали дичиться и с отменным аппетитом принялись за еду. Все было необыкновенно вкусно.

Тут в строгой, «морской» Марине Ивановне, которой я боялась, вдруг проглянула простая радушная русская женщина, глаза которой лучились теплотой и ласковым вниманием к гостям. К одухотворенному, несколько абстрактному и космополитическому ее образу вдруг прибавился теплый земной штрих, показавший, насколько глубокой русской душой обладала эта женщина, с детства покоренная утонченными произведениями изящной французской литературы и поэзии.

Много раз потом я встречала Марину Ивановну с базарной сумкой, погруженную в невеселые хозяйственные заботы, прикидывающую в уме, не дешевле ли будет купить на рынке вместо второсортного мяса вот эту, давно уснувшую сельдь? Она всматривалась в тусклые рыбьи глаза, заглядывала под темные жабры, — не особенно свежей была эта рыба, прогорклый чад от жаренья которой наполнял тошнотворным запахом жилище парижской бедноты. Вообще, Марина Ивановна учила меня выбирать свежую селедку по ряду признаков: жабры должны быть красные, глаза рыбы белые, спинка у головы должна пружинить при нажатии на нее пальцем. Часто Марина Ивановна покупала маленькие ракушки-мидии, которые были очень дешевые.

Мне было мучительно жаль этого изысканного, необычайно одаренного человеческого духа, стиснутого тесными рамками беспросветной нужды, задыхающегося в темных, обшарпанных комнатушках, насквозь пропахших кошками и нищетой. Какая ужасная судьба у Марины Ивановны! Ей бы цветы, ей бы дворец на берегу моря, ей бы лазурь и изумруды морских просторов — все заслужила, всего достойна ее многострадальная мятущаяся душа. А может быть, и этого всего ей не надо было, может быть, ей нужен был тихий арбатский переулок, деревянный покосившийся дом в глубине запущенного сада? А может быть, просто пыльная проселочная дорога, белой лентой вьющаяся среди полей, поросших кашкой и полынью, звон невидимого жаворонка «над подруженькой своей» в слепящей синеве русского неба? Может быть, только мнила она себя безразличной к времени и пространству, к равнодушию среды, из которой ей неминуемо «быть вытесненной»? Вся горечь непонятного, одинокого, гордого и несчастного сердца вылилась у Марины Цветаевой в строчках:

Сколько невысказанного, громадного чувства в этом многоточии, сколько скрытой тоски и неуемной боли! Вымученное признание это звучит как внезапный крик, вырвавшийся с самого дна души, — встрепенулась в ней душа, рванулась, отметая и попирая все прежде думанное и пережитое, рванулась к своему родному пределу. Она достигла его, но было уже поздно…

1979

Но вот наконец я разглядел уже другие черты, менее яркие, но сколь для Цветаевой характерные: она, например, не носила очков, несмотря на большую близорукость, говоря, что предпочитает мир затуманенный и облагороженный ее невидением миру действительному; запомнил челку русых волос, — уже седеющую! — почти всегда обожженную: когда Марина Ивановна задумывалась — обычный жест опереться на левую руку, в которой крепко зажата неизменная папироса, большие перстни и серебряные браслеты на смуглых руках и главное, — тяжелую и непрерывную борьбу с бытом. В жизни Марина Ивановна была только поэтом. Все, что было вне поэзии, представлялось ей как нечто лично ей враждебное. Но ее жизнь сложилась так, что это враждебное преследовало ее неустанно: бедность, граничащая с нищетой, была ее постоянным уделом. Об этом она говорила в стихах к дочери:

Над стихами по-настоящему она работала по утрам, вставая очень рано, со светом, пока в доме все еще спали. Работала ежедневно, как над заданным уроком. Не признавала писания по ночам, считая, что ночной труд создает искусственное возбуждение.

Самое большой ее страстью, смертный грех, который владел ею вполне, — была гордость, несокрушимая гордыня. Любимое слово — самоутверждение. И всегда, все — в превосходной степени.

Или

Она не любила жалости, смирения, скромности — все это было ей органически чуждо.

Но несмотря на любовь к Блоку, блоковская поэзия никак не отразилась в произведениях Цветаевой: для этого была она слишком индивидуальна, самоутверждающа и самостоятельна.

Одна из самых характерных особенностей Цветаевой была ее русскость. Не только из всех поэтов, живущих за рубежом, она была самою русской, но и в самой России ни один поэт не мог с нею в этом сравниться. В «Молодце» и «Царь-Девице» она впервые после Пушкина уловила настоящий склад русской сказки. (Оговариваюсь: это замечание не мое, а Ходасевича.)

Французский романтизм отразился в том же «Плаще» очаровательными стихами:

В конце концов, тема избранных Богом и отверженных землей основная тема поэзии Цветаевой. Несоответствие между тем, что жизнь есть, и тем, чем она должна быть. Цветаева всегда противопоставляла быт — бытию. Быть, а не иметь — ее девиз. Это ощущение свойственно многим, но немногие могли сказать это с такой силой и страстностью. Большая поэма «Крысолов» направлена против мещанства, против благополучия, ибо только в напряжении и в борьбе находила она удовлетворение.

В заключение я прочту стихотворение Цветаевой «Плач цыганки по графу Зубову»:

Это стихотворение очень любила Марина Ивановна и охотно его читала — гораздо лучше, чем я прочел его. В «Плаче цыганки» нельзя не чувствовать той звуковой стихии, которая захватывала, поглощала Цветаеву. Неудержимый ритм, бешеный и мучительный, со срывами и взлетами, разбушевавшаяся стихия слова, когда раскрывается тайная сущность, звуковой смысл того, что было простым сочетанием гласных и согласных, когда стихотворение становится равнодействующей между смыслом и звуком.

О Марине Цветаевой сейчас много пишут. Непревзойденный мастер, она стала любимым поэтом в России. Стихи ее издают, и они имеют влияние на русских поэтов. При встрече с нами, знавшими ее за границей, жадно расспрашивают о ней, о ее трудной жизни во Франции.

В зарубежной литературе ей посвящают стихи и статьи (указываю на статью М. Слонима в «Новом журнале», на воспоминание моей матери О. Е. Колбасиной-Черновой — «Мосты», № 15), печатают ее личную переписку. В Париже еще жива память, люди, встречаясь, могут говорить о ней, вспоминая.

Я подумала, что мне, знавшей ее и какое-то время жившей с ней под одной крышей, стоит записать то, что я помню, чтобы помочь запечатлеть ее образ, сохранить ее подлинные слова. Звука ее голоса — не передать, хотя он и звучит во мне, когда я вспоминаю ее или читаю некоторые ее стихи. Она любила свое имя: Марина Цветаева.

Принято писать о том, как ей было трудно жить. Ей, поэту, обычная женская доля была тяжелее, чем другим: быт, с которым она мужественно боролась, придавливал. Она не могла писать… но писала! И как писала!

Все в ней было непомерно, как ее талант. Жизнь молодой, счастливой матери превращается в драму единоборства с безликим чудовищем — повседневной жизнью. Но эта женщина-мать пишет — как никто — стихи, поэмы одну за другой.

Бедность была большая, но не было настоящей нужды, — все ведь под одним знаком бедности. И было много друзей, понимавших и помогавших как и чем могли.

Я думаю, трагизм был не в условиях жизни, а в ней самой, в отпущенной ей доле вместе с ее громадным талантом. В одном из писем к моей матери она пишет: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему не люблю, не умею любить, кроме своей души, то есть тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и его пределам. Мне во всем и в каждом человеке и чувстве тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить во днях, каждый день — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима, и зовется — душа».

В стихах (1923 года) она пишет:

Кроме стихов (последняя книга «Ремесло» была издана в Берлине в 1923 г.), ею были только что написаны поэмы: «Поэмы Горы», «Поэма Конца», «Крысолов», «Казанова», «Молодец», «Тезей» (над ним еще работала). У меня хранится книга — «Илиада», которой пользовалась Марина Цветаева. Предисловие Гнедича, и местами текст «Илиады» крепко подчеркнут синим карандашом.

Я хочу сказать: Марина Цветаева была не только одареннейшим, талантливым, исключительным поэтом — она была необыкновенным существом. Она была рожденным поэтом — она вся была создана из какого-то другого материала. Была поэтом всем своим существом — костьми, кожей, «ребром и помыслом», как говорит она сама. Это независимо от того, любят ли ее поэзию и близок ли ее поэтический мир. Может быть, этот полученный ею дар был ее трагедией и заклятием рока.

Вначале немногие ее понимали. Теперь легко говорить и писать, что в эмиграции ее не поняли, что Париж ее холодно встретил и т. д.

Ничьей вины не было и нет.

Своим творчеством она опережала свое время. Марсель Пруст много пишет о квартетах Бетховена. В то время, когда Бетховен их сочинял, эти квартеты были непонятны большинству. Их не могли понимать: создавать их, Бетховен двигал музыку вперед, в еще неведомую область, и только через некоторое время люди, музыкально воспитанные этими квартетами, стали воспринимать их.

Так происходит со всеми большими творцами в искусстве — они приносят новое, до них не виданное или не слыханное. Ритмы Пастернака, ритмы Цветаевой прогремели как гром, осветили поэтическую жизнь, многих ошеломили, оттолкнули, других восхитили. Потом уже начали их понимать, оценивать, разбирать.

Моя мать была из тех, сравнительно немногих (этих немногих было вовсе не мало!), сразу воспринявших поэзию Цветаевой, как бы на лету. Мама познакомилась с нею в Праге и сразу очень горячо подружилась. Жизнь в Праге была тяжела для Марины Ивановны. Мама верила в чудо, в возможность одному человеку изменить что-то в судьбе другого. Мама пригласила Марину Цветаеву переехать в Париж и жить у нас. Осенью 1925 года Марина Ивановна приехала к нам с детьми.

Мы все помним нашу эмигрантскую бедность, теперь трудно людям дать понятие о ней. В лучшие — праздничные — дни кусочек ветчины делился на четыре части! Была картошка, макароны — иногда с «красным» и с тертым сыром, иногда белые. Суп из кубиков и растительное масло. О витаминах и не думали, хотя это слово было уже известно. Осенью были простые маленькие дешевые яблочки, красные. Но была молодость, задор, любовь к стихам.

Квартира наша в 19-м округе была новая (в новом доме), чистая и светлая: большой заказ на куклы позволил нам внести залог. Мебели почти не было. Из трех комнат одну, со светлыми обоями, мы дали М. И. с детьми. Сестра Ольга отдала ей свой письменный стол. Сергей Яковлевич Эфрон, муж Цветаевой, приехал позже.

В Праге мама и младшая сестра Ариадна случайно познакомились, а потом крепко подружилась с М. И. Когда она приехала в Париж прославленным поэтом, мама чуть ли не обоготворяла ее. Разница лет и ее исключительный талант, при моей застенчивости, не позволили мне к ней подойти непосредственно и просто. Поэтому личных, особенных отношений у меня с ней не установилось. С моей стороны было восхищение ее стихами, человеческая симпатия и желание помочь.

Назад Дальше