Воспоминания о Марине Цветаевой - Одоевцева Ирина Владимировна 47 стр.


Для нее я была «одна из многих», «голос из хора» — тех, кто любил ее поэзию и в жизни готов был ее поддержать, как мог.

Она не глядела на собеседника. Что-то даже ведьминское было в этом взгляде. Родись она в средние века, было бы за нее страшно. Полуулыбка тонких губ, немного надменная, немного застенчивая (близорукость?). Коричневатый цвет гладкой кожи лица. Очень воспитанная, она была внимательна, охотно читала, когда ее просили.

Известно, как она «швырялась людьми» — ее переписка полна задевающими друзей замечаниями. За самоотверженную помощь платила иронической критикой, насмешкой. Но делала она это, как бы шаля. И сама называла такие слова поступки «из гнусности», как будто бы действовала не она, а кто-то другой, а она глядела со стороны.

Этими словами она разрешала себе то, чего она иначе не сделала бы. Но словами «Я это сделала из гнусности» все превращала в шалость. Но все это было несерьезно, и я это подчеркиваю (так же, как моя мать), — зла в ее природе не было. Может быть, только игра в зло.

Не надо забывать о ее романтическом культе героев. (Тут я попутно хочу заметить, проводя параллель между Цветаевой и Пастернаком, которых так часто любят сближать: Пастернак высоко ценил стихи Цветаевой и ее саму как человека, ее дисциплину и ее ремесло, но «миры» их были совсем несхожи, я бы сказала — противоположны друг другу. В «Докторе Живаго» Пастернак говорит, что с наступлением в мире христианства больше нет наций, нет героев — есть только личности. Повседневность, которую презирала Цветаева, была священна для Пастернака.) При ее пренебрежении к смиренной прозаической человеческой жизни, быту, как она говорила, Марина Ивановна всегда готова была стать на сторону обездоленных — и в творчестве, и в жизни.

Марина Цветаева была благородной и всегда была на стороне побежденных, а не победителей. «Госпожа жизни», — говорила она про богатую, счастливую женщину, представительницу совсем чужого и далекого ей мира.

В жизни высказывания и формулировки М. И. были замечательны. Думая о ней, я вспоминаю ее мысль: «Сила человека часто заключается в том, чего он не может сделать, а не в том, что он может».

Говоря о стихах Марины Цветаевой, я хочу отметить в них песенное начало, которое было так дорого ей. Марина говорила, что для нее в поэзии оно очень важно. Сейчас для многих любителей стихов и литературоведов Некрасов вычеркнут из списка больших русских поэтов. Мне приходится спорить, и я напоминаю, что Блок и Ремизов очень высоко ценили Некрасова. Два очень больших поэта-женщины — Ахматова и Цветаева, — любили Некрасова. Ахматова говорила моей сестре Ольге Андреевой, что неизменно любит Некрасова, в особенности «Мороз, Красный нос». А Цветаева любила песенное начало у Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо» и «Коробейники».

Я отмечаю любовь М. И. к песенному началу как одну из особенностей ее как поэта и ее чувства поэзии. Она любила элемент песни в стихах: стихи, которые можно переложить на песню, представляли для нее особенное достоинство. Она часто повторяла кем-то сложенные строчки, говоря, что для нее они в каком-то смысле — вершина поэзии: «Коромысло гнется, гнется. Вода льется-льется-льется. Девица смеется». Когда-то в Москве вместе с кем-то из друзей она ходила подслушивать под окном хлыстовские радения, которые нашли отклик в цикле «Переулочки».

Народная песня навеяла ей стихи о Стеньке Разине; я привожу из них отрывки; в момент, когда Разин бросает в Волгу персияночку:

У меня с ней были добрые дружеские отношения, увлекательные разговоры и чувство товарищества молодых женщин, бедных, работающих для того, чтобы прожить, которым не во что было одеться. В этом была солидарность: мы делились платьями — подарками «благодетелей», то есть менее бедных друзей. Платья были старые и украсить не могли, но был смех, были шутки и крылатые слова Марины: «ситцевые линялости». Марина любила делать подарки, и у меня чудом сохранилось подаренное ею ожерелье. В нем много от нее самой: коричневый, любимый ее цвет и дерево (Сивилла). Ведь от Марины Цветаевой, искавшей невещественного в жизни: «Не сущность вещей — вещественность сути».

М. И. и Сергеей Яковлевич были удивительными рассказчиками. Говорили о ее молодости и детстве, о ее замечательной семье. Сама она много помнила из своего детства. Прочитанные в детстве книги жили с нею.

У меня сохранилось трогательное воспоминание. «Трогательно» — это было ее слово, она часто его произносила.

Вскоре после свадьбы моей сестры я была одна с Мариной Ивановной в квартире. Я лежала больная в общей проходной комнате, у меня был жар. Вдруг М. И. встрепенулась: «Я буду вас лечить!» Пошла на кухню, я помню ее легкий, отчетливый шаг, принесла чашку дымившегося горячего красного вина с сахаром и чем-то ароматным. «Выпейте! — ведь это как больного Жоликер лечили!» (обезьянка из романа «Без семьи» Г. Мало). Как было мне не выздороветь? Этого случая я никогда не забуду.

Потом мы разъехались, мы поселились в Кламаре. Я завела собаку — волка. Марина Ивановна приходила к нам из Медона. Иногда «по делу», то есть давала мне и сестре работу.

Мы сестрой сшили ей черное репсовой платье, как ей хотелось.

М. И. думала, что лучше нас на свете никто не умеет шить. После какого-нибудь гонорара она покупала шерстяную красно-коричневую материю. Мы умели так кроить, что получалось две юбки вместо одной.

Как сейчас, вижу стол и швейную машинку, в окнах зелень и сирень. М. И. на коленях перед собакой. Прятала глаза в шерсти — я даже немного боялась. «Ты мое божество!» — и кормила собаку принесенными обрезками мяса (большой пакет).

Дорога из Медона шла через базар. М. И. повторяла шутки торговцев. Мы смеялись. Применяли юбки. М. И. была довольна, и никакие протесты не могли заставить ее не платить. Помню ее прекрасную, рабочую, творческую руку, и в ней серебряную монету в 10 франков. Трудовые деньги — за труд.

Всегда буду помнить ее приход к нам, последний, прощальный. Было тревожно за нее, до боли; слова не приходили на ум. Я не могу забыть сказанное ею маме при прощании: «Я верю, я знаю, Ольга Елисеевна, что вы — вы верите, что Сережа не виноват в том, в чем его обвиняют». Это было сказано так, что никакого сомнения не может быть в том, что она сама верила в невиновность мужа.

Как страшен был ее конец. Сколько равнодушия и сухости встретила она на ставшей бездушной и скудной родной земле.

Много лет спустя в Греции я жила возле церкви святой Марины. Помяни, Господи, душу рабы твоей.

Моя первая парижская встреча с Цветаевой — после предшествовавшей ей длительной переписки — произошла на квартире ее друзей, у которых по приезде в Париж она на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной «светскости» и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: «Я перед вами виновата, знаю. Знаете в чем? В неуместной веселости нашей встречи. Хотите другую — первую — всерьез?»

Но что-то за эти годы ушло, что-то выветрилось. Если быть суеверным, то надо признать, что Рок (одно из излюбленных цветаевских словечек, которое она всегда писала с заглавной буквы) был явно против нас, и какие-то «бесенята» вмешивались в наши дружеские отношения, которые так и не удалось наладить. Хотя почта в те дни действовала безукоризненно, цветаевские письма ко мне, как и мои к ней, пропадали или достигали меня с таким запозданием, что я никак не мог свидеться с ней в назначенный час. Пропал даже пакет с ее книгами, который я ей выслал по ее просьбе. Что-то ей было нужно, а у нее иссякали авторские экземпляры.

И так случилось, что за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз — но я не хочу взваливать за это вину на почту! Вероятно, это происходило потому, что разговор с ней у меня никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору. Хоть и был он утонченно литературен, но вместе с тем в каждой брошенной ею фразе, в любом ее полуслове мне чудился какой-то второй смысл, намек на что-то, что перегорело или, строго говоря, что было измышлено.

«Я у вас сейчас: я — переписка и я — встреча, в глазах двоюсь, хочу восстановить единство», — писала она, но, очевидно, для этого сроки были упущены.

Хотя у меня самого эта полоса жизни была очень тяжелой или, может быть, более нелепой, чем тяжелой, я нередко с сокрушением и болью думал о Цветаевой. Я мысленно восстанавливал ту обстановку в которой текла ее жизнь, и иногда перед моими глазами маячили какие-то полусломанные табуретки, дымящая, угарная печурка, чашки разных цветов и фасонов, но как будто все с отломанными ручками, и виделся густой папиросный дым, обволакивающий все помещение. Один письменный стол выделялся, он мне казался особенным, хотя, вероятно, был тоже убогим, но я знал, что на нем в ночные часы Цветаева своим бисерным почерком исписывает лист за листом, занося на бумагу неиссякаемый поток рвущихся из нее строк и звучаний.

В 1928 году ей удалось выпустить последний прижизненный сборник стихов, который был назван «После России», хотя, вероятно, было бы более дальнозорко назвать его «До России», потому что он включал все то, что уже потом не могло быть высказано, что никак не вязалось с ее краткой жизнью в Москве.

Этому сборнику надлежало бы стать событием в российской литературной жизни. А кто его заметил по-настоящему? Времена были такие, что никакая русская книга не могла стать «событием», экземпляры цветаевского сборника, отпечатанные на особой бумаге, приходилось навязывать «меценатам», ставшим более редкими, чем ископаемые, и которым до поэзии было мало дела.

Книга эта у меня уцелела и стоит на книжной полке. Она мне тем более дорога, что Цветаева включила в нее, не указывая адресата, ряд стихотворений, которые когда-то, в дни «туманной юности», когда еще мало думалось о жизненной прозе, она мне заочно посвятила (добавлю при этом, что с ней не раз бывало, что свои стихи она затем перепосвящала другим, но можно ли было за это на нее обижаться?). Экземпляр «После России», вероятно ее последний осязаемый привет, она прислала мне с лаконическим «на память», без каких-либо дальнейших уточнений, и это единственная сохранившаяся у меня ее книга с автографом.

В последний раз я встретил Марину Ивановну случайно за год или за два до ее отъезда в одном из бюрократических учреждений, которые ведали делами эмигрантов. По близорукости она не сразу меня узнала, и мы только обменялись почти безмолвным рукопожатием. Оба спешили и едва ли кто-либо из нас был способен предвидеть, что эта встреча — последняя.

Уезжала она полуконспиративно, мало кого о своем решении предупредила, прощаться, конечно, ни к кому не ездила ей было не до того… Только одному из своих корреспондентов написала: «Все меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна…»

Другими словами, она отдавала себе ясный отчет в том, что впереди ее ждет некий крестный путь, хоть всего его трагизма она, конечно, предвидеть не могла.

Я как-то написал своему воркутинскому другу: «Не могу понять (я вижу, что это не мода), чем объясняется гораздо больший интерес нашей интеллигенции к Цветаевой, чем даже к Пастернаку или Мандельштаму?» Он мне ответил: «Это, наверное, биографически объясняется. Она была, кажется, единственным человеком среди наших поэтов, который никогда, ни с кем не шел в ногу». Я думаю, что это одна из разгадок. Она шла своим путем. И кто бы ей сбоку чего ни говорил, ни командовал, она ни с кем не шла в ногу. И, по-видимому, это сейчас к ней и привлекает — ее индивидуальность, невхождение или в какие группы, непринадлежность ни к каким партиям, нежелание никого слушаться, кроме своего внутреннего голоса поэта. Вот такое объяснение дал мне Адриан Владимирович Македонов.

По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…

Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»

Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:

«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…

Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.

После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.

Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.

Тогдашняя эмиграция в массе своей жила очень тяжело. Не только во французских фильмах фигурируют русские офицеры — шоферы такси. Полковников гвардии, ставших таксистами, было, очень много.

Марина Цветаева получала от чехов писательскую стипендию — 600 крон в месяц, которую ею продолжали выплачивать и после отъезда из Праги. Эту стипендию чехи давали всем писателям, но с известной градацией. Так, например, Чириков получал 1200 крон, Василий Иванович Немирович-Данченко (который кажется мне более значительной фигурой, чем Владимир Иванович) — 1500, я получал 400 крон, а Цветаева — 600. Они все-таки видели разницу между мной и Мариной Цветаевой… Когда я уехал из Чехословакии, мне выплатили за 3 месяца, чтобы я катился, и больше я ничего не получал, а ей продолжали платить. (Я думаю, что тут главную роль сыграла Тескова.) Кроме этих 600 крон Цветаева зарабатывала публикацией стихов, но в то время, например, Поль Клодель, большой французский поэт, был послом и жил на то, что он посол, а не на то, что он поэт. Даже Поль Валери был каким-то сотрудником Министерства иностранных дел. Первое издание «Фальшивомонетчиков» Андре Жида было всего 1500 экземпляров. Литература во Франции могла кормить Сименона и больше никого. Особенно эмигрантская литература. И, конечно, она не кормила Цветаеву. За строчку платили один франк, а чтобы прожить вчетвером, надо было минимально 2 тысячи франков в месяц. Это при очень скромной жизни — без театров, без выездов, без платьев, без такси. Аля, дочь Марины Ивановны, вязала шапочки, Сережа что-то получал, вместе они наскребали, наверно, 2 тысячи на полунищую жизнь. Тогда не только эмиграция, но и вся Франция жила несравнимо с теперешней. Прожиточный минимум одинокого рабочего был около 1000 франков. Я получал 400 франков — это была первая стипендия безработного. Заработок квалифицированного металлиста составлял полторы тысячи франков в месяц, грубо говоря, вся семья Цветаевой получала столько, сколько один квалифицированный металлист, но их было четверо. Кроме того, они не умели жить так, как рабочий. Он хорошо питался, но ходил обтрепанный, своей одеждой подчеркивал, что он пролетарий. Потом это быстро исчезло, но тогда было так.

…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.

Назад Дальше