Следует длинное, сложное и трудное, схоластическою ученостью загроможденное истолкование нескольких аллегорических смыслов «Комедии». Если Кан Гранде прочел это истолкование, или, что вероятнее, только заглянул в него одним глазом, то может быть, убедился в том, что уже давно подозревал, — что Данте — человек умный, но скучный, один из тех ученых старых колпаков, с которыми нечего делать. Но с большим вниманием прочел он, должно быть, конец письма: «общий смысл второй части вступления (в „Рай“) таков; говорить же об этом подробнее не буду сейчас, потому что крайняя нужда в самом необходимом угнетает меня до того, что я иногда принужден покидать это и другие, для государства полезные, дела. Но надеюсь на великолепную щедрость вашу, Государь, дабы иметь возможность продолжать Комедию».
Кажется, видишь, читая письмо, эту трепетно протянутую руку.
Чувствовать, что висишь на волоске над пропастью, и знать, что порвется ли волосок или выдержит, зависит от того, с какой ноги встанет поутру благодетель, с левой или с правой, и соглашаться на это, — какая низость и какая усталость! Хочется иногда, чтобы порвался наконец волосок и дал упасть в пропасть, — только бы полежать, отдохнуть, хотя бы и со сломанными костями, там, на дне пропасти.
Много сохранилось легенд о пребывании Данте при дворе дэлла Скала. Что происходило с ним, — забыто в них или грубо искажено, но, может быть, уцелело смутное воспоминание о том, что происходило в нем самом, — о постигшем его, в гнусной богадельне Великолепного Герцога, бесконечном стыде и поругании. Вот одна из этих легенд.
«Когда приглашен был Данте однажды, вместе со многими другими знатными гостями, к столу мессера Кане… тот потихоньку велел придворному мальчику-слуге, спрятавшись под стол, собрать все обглоданные кости с тарелок в одну кучу, у ног Данте. А когда, сделав это, мальчик ушел, мессер Кане велел убрать столы и, взглянув с притворным удивлением на кучу костей, воскликнул: — Вот какой наш Данте, мясов пожиратель!
— Стольких костей вы не увидели бы тут, синьор, будь я Псом Большим! — ответил Данте, не задумавшись.
Cane grande — значит „Пес Большой“.
И восхищенный будто бы таким быстрым и острым ответом, мессер Кане, великодушный покровитель Муз, милостиво обнял и поцеловал поэта».
Что, в самом деле, мог бы он сделать, кроме одного из двух: или, против него, обнять, или выгнать за то, что он кусает дающую руку? Если же предпочел обнять, то, может быть, потому, что не был еще достаточно похож на Борджиа, чтобы, презирая суд потомства, не страшиться Дантова, жгущего лбы, каленого железа. Но, должно быть, обнял так, что лучше бы выгнал.
Все это, конечно, мало вероятно, как внешнее событие, и похоже на легенду; но и одна возможность таких легенд имеет цену исторического свидетельства, по которому видно, что чего-то не знает и в чем-то ошибается Боккачио, уверяя, будто бы «у мессера Кане Данте был в таком почете, как никто другой».
Но, кажется, больше, чем легенда, — полуистория — то, что сообщает Петрарка, видевший, в детстве, своими глазами Данте и кое-что, вероятно, слышавший о нем от отца своего, Дантова современника.
«Находясь при дворе Кане Гранде, Данте был сперва в большом почете, но затем, постепенно теряя милость его, начал, день ото дня, все меньше быть ему угодным. Были же при том дворе, как водится, всевозможные шуты и скоморохи, и один из них, бесстыднейший, заслужил непристойными словами и выходками великое уважение и милость у всех. Видя однажды, что Данте очень от этого страдает, Кане подозвал к себе того шута и, осыпав его похвалами, сказал поэту:
— Я не могу надивиться тому, что этот человек, хотя и дурак, умел нам всем понравиться… а ты, мудрец, этого сделать не мог!
— Если бы ты знал, что сходство нравов и сродство душ есть основание дружбы, ты этому не удивлялся бы! — ответил Данте».
Это значит: «Ты — такой же шут, как он!» Данте едва ли мог бы так ответить, если не желал испытать на себе, крепки ли замки и глубоки ли подвалы веронских темниц. Но после одной из непристойных шуток своего благодетеля, ставивших его на равную ногу с шутами, мог дать ему почувствовать «режущую силу слов своих», в достаточной мере, чтобы тот не заточил его в темницу и даже не выгнал, а сделал то, что в таких случаях делают сильные мира сего, — тихо отнял от него дающую руку, тихо оставил его — уронил, как роняют ненужную вещь. И наступила, вероятно, такая минута, когда почувствовал Данте, что лучше ему умереть как собаке на большой дороге, от холода и голода, чем быть сытым и греться в великолепной богадельне Кане Гранде.
Как провел Данте последнюю ночь, в палате поэтов с хором пляшущих Муз или в палате изгнанников с аллегорической богиней надежды? Может быть, укладывал в тюки кое-какую нищенскую рухлядь с драгоценными книгами и рукописями, чтобы рано поутру навьючить их, под насмешливыми взглядами придворной челяди, на хромую клячу или ободранного мула, которого, узнав о постигшей его немилости, едва соблаговолит выдать ему из дворовой конюшни вельможного вида холоп.
Очень устав от укладки и вспомнив, как прежде легко делал эту работу, может быть, почувствовал себя вдруг таким стариком, как еще никогда. В редкие счастливые минуты, особенно в те, когда, весь погруженный в сладостный труд над Священной Поэмой, он все в мире забывал, — чувствовал он себя так, будто ему все еще восемнадцать лет, а в такие минуты, как эта, — будто ему восемьдесят или даже восемьсот лет: такая в костях, слишком часто ломаемых и сраставшихся, боль бесконечной усталости.
Чтобы отдохнуть, начал штопать на последней приличной одежде дыру. Утром еще, заметив ее на правом локте, там, где легче всего протирается ткань от движения руки по столу, во время писания, — огорчился, как от настоящей беды, потому что бедному человеку дыры на платье почти то же, что раны на теле.
Кое-как заштопав дыру, начал связывать в пачки уцелевшими еще от прежних скитаний бечевками исписанные правильным почерком, «с высокими и тонкими буквами», пожелтевшие листки «Комедии». Кончит ли ее, или вместе с ним пропадет и она, так же бессмысленно-случайно и бесславно, как он? Думая об этом, то возмущался, то жалел себя тою ядовитою жалостью, которая всего убийственней для мужества, необходимого, чтобы страдать с достоинством.
Мы рождены от вечного гранита,—
вспомнив это слово бога Любви, сказанное трем Прекрасным Дамам, таким же невинным, как он, Данте, изгнанницам, — горько усмехнулся: вместо «вечного гранита» тело раздавленной улитки; вместо львиного сердца заячье, — не эта ли участь ему суждена?
Вдруг из пачки старых, пожелтевших листков выпал новый, белый, — черновик последней страницы недавнего письма его к Веронскому герцогу.
… «Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо приятного вам и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»
Это прочел он и закрыл лицо руками, почувствовав в нем такую боль, как будто тем каленым железом, которым клеймил он других, кто-то заклеймил его самого. «Псам не давайте святыни и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями». Хуже, чем псу, отдал святыню; бросил свой жемчуг хуже, чем свиньям, — тонкому, по внешности, ценителю всего прекрасного и высокого, по внутреннему — палачу их и осквернителю.
Весь горел в огне стыда, как мученики ада — в вечном огне. Но вечность эта была только мигом во времени; миг пролетел, и вновь повторился тот страшно знакомый сон наяву: будто бы проваливается, падает он в последний круг Ада — «Иудину пропасть», Джьюдекку, где, в вечных льдах, леденеют предатели: с ними будет и он, потому что предал не другого человека, а себя самого и то, что ему было дороже, чем он сам.
«Из преисподней вопию к Тебе, Господи!» — хотел сказать и не мог, — онемел, оледенел, — умер и ожил; и вечно будет жить — умирать в вечных льдах.
Тихо отнял руки от лица, и тусклый свет догорающей свечи упал на это лицо, как будто мертвое, и все-таки живое. Если бы кто-нибудь увидел его, то ужаснулся бы, может быть, как если бы заглянул из этого мира в тот.
Кажется, в эти последние годы жизни, изваяно было лицо Данте страданием, как резцом искусного ваятеля.
«Роста он был среднего и, в зрелые годы, ходил немного сгорбившись, важной и тихой поступью, — вспоминает Боккачио. — Лицо имел продолговатое, нос орлиный… большие глаза».
«Очи ястребиные», или орлиные, такие же, как, по слову Данте, были у Цезаря, — то подернутые мутной пленкой, как у спящего орла, то сверкающие, прямо на полдневное солнце в зените смотрящие, как у того же орла, в полете, или у Беатриче, в раю:
«Челюсти большие, — продолжает вспоминать Боккачио, — нижняя губа выдавалась вперед; цвет лица смуглый; волосы, на голове и на бороде, черные, густые и курчавые».
Слишком привычное для нас, но недостоверное и в поздних, от XV и XVI веков, изображениях, едва ли уже не классически-условное, лицо Данте, гладко-бритое, голое, запечатлелось в нашей памяти так, что, вопреки свидетельству Боккачио, а может быть, и самого Данте, мы не можем представить себе это лицо с бородой. Вот, кажется, еще один из бесчисленных признаков, хотя и маленький, но несомненный, того, как исторически-подлинное, живое лицо Данте нам неизвестно. Джиоттова стенопись над алтарем в часовне Барджелло, с лицом Данте, забеленным известью, — лучший символ того, как это лицо забыто людьми и презрено. Если же внешне лицо его презрено так, то внутреннее, — тем более.
Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, — темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, — усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Вергилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.
«Грустно было всегда лицо его и задумчиво», — в этих словах Боккачио, кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.
Так идет он по обоим мирам, тому и этому.
«Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами».
Первое впечатленье от лица его — задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.
Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той «пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил», — может быть, величественно-простой, флорентийской тоге — лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же «красно-черного» цвета, как воздух Ада; шел, как всегда, сгорбившись, «под бременем тяжелых дум согбенный», и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос — орлиный клюв, да два глаза — два раскаленных угля. «И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, — одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте… мог слышать:
— Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!
— Правду ты говоришь, — ответила другая простодушно, — вон как борода у него закурчавилась, и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!
Данте услышал эти сказанные за его спиною слова… и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин… И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше».
Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю.
«Данте хорошо знал себе цену и был о себе очень высокого мнения». — «Был очень горд и презрителен к людям», — свидетельствует Боккачио. «Вследствие своих глубоких знаний, был несколько высокомерен, нелюдим и презрителен», — подтверждает и современник Данте, Джиованни Виллани.
Может быть, лучше всего изображено лицо Данте им самим, когда о встреченной им, на втором уступе Чистилищной горы, тени великого Мантуанского трубадура, Сордэлло, он говорит то же, что мог бы сказать о себе: