Близкое прошлое — за Генрихом, далекое будущее — за Данте, а ближайшее настоящее — за Флоренцией. Те оба реют где-то в облаках, а эта твердо стоит на земле; у тех — мечта, а у этой — действительность. И сколько веков пройдет, прежде чем люди поймут, что Данте был все-таки прав, и что воля его ко всемирности выше, чем воля врагов его к отечеству! Сила настоящего, в борьбе с бывшим и будущим, так велика, что в те дни, когда шла борьба, сам Данте мог усомниться в своей правоте.
Вот что скажет, через двести лет, о тех самых «флорентийцах негоднейших», sceleratissimi, которых Данте так презирал, почти такой же среди них одинокий, так же ими непонятый и презренный, как он, великий флорентиец, Макиавелли: «Кажется, ни в чем не видно столь ясно величие нашего города, как в тех междуусобиях, divisione (cittá partita, по горькому слову Данте), которые могли бы разрушить всякий другой великий и могущественный город, но в которых величие нашего — только росло. Сила духа и доблесть, и любовь к отечеству были у граждан его таковы, что и малое число их, уцелевшее в тех междуусобиях, сделало больше для его величия, чем все его постигшие бедствия могли сделать для его погибели».
Если в малой тяжбе Данте с Флоренцией прав не он, а Макиавелли, то, в великой тяжбе прошлого с будущим, кто из них прав, — этого, и через семь веков после Данте, никто еще не знает.
Вылезши наконец не без больших потерь из болота Ломбардской войны, Генрих все же идет не на Флоренцию, куда зовет его Данте, а в Рим, где, по вековому преданию, должно было венчаться императору Священной Римской Империи. 7 мая 1312 года вступает он в Рим, занятый войсками второго, после Флоренции, злейшего врага своего, Роберта Анжуйского, короля Неаполя.
Кровью залили уличные бои развалины Вечного Города, Базилика св. Петра, где надо было венчаться Генриху, занята была, так же как весь Ватикан, войсками Роберта. Папы не было в Риме. В жалком и постыдном Авиньонском плену у французов сам француз, «гасконец», il guasco, как назовет его презрительно Данте, все еще мечтает он о земном владычестве пап и, боясь за его последний клочок. Римскую область, — как бы не отнял ее император, — подло и глупо изменяет им же только что заманенному в Италию Генриху; делает с ним то же, что разбойник — с заманенной жертвой: режет его в западне; войско Роберта в папских руках, — разбойничий нож.
Кардиналы отказываются, конечно не без ведома папы, венчать Генриха, под тем предлогом, что сделать этого нельзя нигде, кроме базилики Петра. Но римский народ, верный до конца императору (все простые люди из народа, такие же «прямые» сердцем, как он сам, будут верны ему до конца), почти насильно принуждает кардиналов к венчанию. Папский легат, тоже изменник, тайный друг и пособник Роберта, венчает Генриха в Латеранском Соборе, 29 июня, в день Петра и Павла. Нехотя и не там, где надо, изменниками, слугами папы-изменника, венчан, как бы накриво, накосо, Генрих Косой: так посмеялся над ним и этот вечный спутник его, насмешливый демон.
Уличные бои возобновились после венчания с новою силою. Чтобы избавить от них несчастный город, Генрих вышел из него и только теперь наконец двинулся туда, где был «корень зла» и куда звал его Данте, — на Флоренцию. 19 сентября подошел он к самым воротам ее, так что осажденные ждали, с часу на час, что он войдет в город, и думали, что пришел их конец. Множество флорентийских изгнанников, тоже с часу на час ожидавших возвращения на родину, сбежалось к императору. Но среди них не было Данте. «К родине своей питал он такую сыновнюю любовь, что, когда император, выступив против Флоренции, расположился лагерем у самых ворот ее, Данте не захотел быть там… хотя и сам убеждал Генриха начать эту войну», — вспоминает Леонардо Бруни. Кару Божию звал Данте на преступную Флоренцию, а когда уже готова была обрушиться кара, не захотел ее видеть: духу у него не хватало радоваться бедствиям родины. Это значит: явно ненавидел и проклинал ее, а тайно любил; было в душе его «разделение» и в этом, как во многом другом.
Только случай спас Флоренцию: вдруг подоспевшая, из Романьи, Тосканы и Умбрии, помощь союзников принудила Генриха отступить и начать правильную, надолго затянувшуюся осаду города. Когда же наступила зима, то смертность от холода, голода и повальных болезней увеличилась в императорском войске так, что Генрих вынужден был, сняв осаду, 6 января уйти на зимние квартиры в соседнее с Флоренцией местечко, Поджибонси (Poggibonsi).
Следующий, 1213 год, был для императора тягчайшим из трех тяжких годов Итальянского похода. Теперь уже все могли видеть в Генрихе то, что первый увидел в нем Данте, — обреченную на заклание жертву.
Если мера человека узнается лучше всего в страданиях, то прав Данте, не называя Генриха иначе как «духом высокий Arrigo», l'alto Arrigo. Душу свою он отдаст за чужой несчастный народ, который поступит с ним так же, как злое и глупое дитя, «если бы, умирая от голода, оно оттолкнуло кормилицу».
Всеми покинутый, в чужой полувражеской стране, где самый воздух напоен предательством, как воздух Мареммы — болотной лихорадкой, Генрих видит, как войско его с каждым днем уменьшается, тает, от постоянных, тоже предательских засад и нападений полувоенных, полуразбойничьих шаек, бывших для этого доблестного, но изнеможенного войска тем же, что ядовитые жала бесчисленных мух — для издыхающего льва. Гнусно изменяют Генриху все, но гнуснее всех — папа, — сначала тайно, а потом и явно, когда императора Священной Римской Империи, им же провозглашенного, в недавней энциклике, «посланником Божиим», — вдруг испугавшись в нем соперника земному владычеству пап и как бы сойдя с ума от этого страха, — он отлучает от Церкви. Видеть, как пастырь Христов сделался волком, всем верующим было страшно, но страшнее всех Генриху, потому что он больше всех верил ему и на него надеялся.
Ко всем этим испытаниям внешним присоединилось и внутреннее — потеря нежно любимой жены и брата: оба умерли, все в том же несчастном походе, так что скорбь его растравлялась терзающим сомненьем: имел ли он право жертвовать чужому, неблагодарному народу не только собой, но и теми, кого больше всего на свете любил? Мука этого сомненья, может быть, облегчалась для него только тем, что смерть и ему самому уже смотрела в глаза: медленный, но жестокий и неисцелимый недуг подтачивал силы его, как медленный яд. Бывали дни, когда изможденное, прозрачно-бледное, точно восковое лицо его напоминало лицо покойника.
Но чем тяжелее был крест, тем он мужественнее нес его; духом не падал, а возвышался и креп. «Мы родились от вечного гранита», — мог бы сказать и он, как Данте.
В эти именно тягчайшие дни главный внутренний враг Генриха, «демон отвлеченности», отступил от него, побежденный. Прежде ходил он. как бы на аршин от земли, точно реял по воздуху, а теперь твердо пошел по земле; деятелем стал созерцатель, — искусным полководцем и мудрым политиком. С папой порвав окончательно и презрев отлучение от Церкви, заключил он союз с королем Сицилии, Фридрихом Аррагонским и с Генуей; убедил и германских князей двинуть на помощь к нему огромное войско.
Новый поход, тщательно подготовленный за зиму, должен был охватить Италию с двух концов, с юга и севера, морскими и сухопутными силами. «Люди, опытные в военном деле, — вспоминает Дж. Виллани, — не сомневались… что государь такого великого духа и таких отважных замыслов мог легко победить короля Роберта и, победив его, овладеть всей Италией и многими другими странами». Это значит: мог восстановить бывшую или основать будущую Всемирную Монархию, о которой мечтал и Данте.
Снова, как тогда, при первом явлении Генриха, «посланника Божия», мир, затаив дыхание, ждал великих событий, которым суждено было, казалось, изменить лицо мира. Но произошло то, чего никто не ждал: 4 августа 1313 года император выступил в поход из Пизы, а через двадцать дней, недалеко от Сиены в монастыре Буонконвенто, причастившись Св. Тайн у духовника своего, доминиканского инока, Бернардо Монтепульчиано, тяжело заболел и так внезапно умер, что прошел слух, что он отравлен был ядом в Причастии и что это злодейство совершено если не по воле, то не без ведома, а может быть, и тайного согласия папы: видя, что отлучение от Церкви не помогло, решил он будто бы прибегнуть к этому, более действительному, средству — яду. Если так, то Римский Первосвященник мог бы сказать над гробом Римского Императора: «Я тебя родил — я тебя и убил!»
Верен ли этот слух или ложен, — страшно уже и то, что люди могли ему поверить с такою легкостью: видно по ней, какое зло тогда царило в миру и в Церкви.
В скорой смерти папы (года не прошло, как умер он, все в том же постыдном и жалком Авиньонском плену) увидели все Божью кару и могли поверить тому, что предрек о нем Данте: папа на папу, Климент Гасконец на Бонифация Ананьевца, второй маленький Антихрист на первого низвергнется в раскаленный колодезь Духопродавца Симона Волхва, — и тяжестью своею «глубже вдавит Ананьевца в ту огненную щель».
А Генрих воссядет на великий престол, в высшем Огненном Небе, Эмпире, там, где цветет, пред лицом Несказанного Света, «Белая Роза» вечной весны.
В жизни Данте смерть Беатриче и смерть Генриха — два равно, хотя и по-разному, сокрушающих удара. Мало говорит он о первой, а о второй не говорит ничего, может быть, потому что люди говорят и плачут в великом горе, а в величайшем — молчат без слез.
Слезы, до глаз не доходя, сохли на сердце, как на раскаленном камне.
Что почувствовал Данте, узнав о смерти Генриха? Может быть, то, что чувствует человек, упавший в пропасть, в ту минуту, когда тело его разбивается о камни; в теле у него все кости сломаны, а в душе у Данте все надежды разбиты, и главная из них — возвращение на родину.
Вспомнил ли он послание свое «к флорентийцам негоднейшим», в котором предрекал им ужасную казнь, и письмо к императору, в котором убеждал его раздавить «ядовитую гадину», Флоренцию? Если вспомнил, то, может быть, шевельнулось в сердце его, умом незаглушимое, сомнение: не предал ли он отечество для невозможной мечты о всемирности? И, может быть, приснился ему страшный сон наяву: будто проваливается он, падает в последний круг Ада, в «Иудину пропасть», Джиудекку, где в вечных льдах леденеют предатели.
«После кончины императора Генриха… Данте, потеряв всякую надежду вернуться в отечество, провел последние годы жизни в большой бедности, скитаясь в различных областях Ломбардии, Тосканы и Романьи и находясь под покровительством различных государей», — глухо и кратко вспоминает Леонардо Бруни. Но в этой глухоте и краткости — какая длина черных-черных дней, месяцев, годов! Снова скитается, нищий, «выпрашивая хлеб свой по крохам»; снова «ест пепел, как хлеб, и питье свое растворяет слезами» (Не. 101, 10). Но, может быть, больше всех мук изгнания, — нищеты, унижения, презрения людей, одиночества, — мука бездействия.
«Кто не заботится об общем деле… подобен не дереву, посаженному при потоках вод, приносящему плод свой во время свое, а поглощающей все и ничего не возвращающей бездне. Часто думая об этом, для того чтобы не обвинили меня когда-нибудь в том, что я зарыл талант свой в землю, я хочу принести на пользу общему благу не только весенние почки, но и плоды, — показать людям никогда еще никем не испытанные истины, intemptatas ab aliis estendere veritates». Этого Данте не сделал или сделал не так и не в той мере, как хотел и мог бы сделать, если бы не помешало ему что-то в людях или в нем самом. В этом «или», может быть, главная мука его — сомнение: не зарыл ли он талант свой в землю? не был ли той бесплодной смоковницей, которую проклял Господь, не найдя на ней ничего, кроме листьев: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек»? Что если все его «созерцание» — только листья, а «действие» — не найденный Господом плод?
Лучше, чем кто-либо, знал он, как сильно человеческое слово для будущего, сомнительного действия, и как оно бессильно для настоящего, близкого, несомненного. Несколько бесполезных писем к сильным мира сего — самым глухим, слепым и равнодушным людям в мире, глас вопиющего в пустыне, — не это ли все его «действие»? Если рыцарская надпись на щите его и боевой клич: «не для созерцания, а для действия», то не потерян ли им щит, и не проигран ли бой? Очень вероятно, что в этой муке бездействия он чувствовал себя иногда одним из тех «малодушных», ignavi, не сделавших выбора между злом и добром, Богом и дьяволом, «никогда не живших», которых он больше всего презирал. Очень вероятно, что бывали у него такие минуты, когда он мог бы сказать:
я сравнялся с нисходящими в могилу… между мертвыми брошенный, — как убитые, лежащие в гробе, о которых Ты уже не вспоминаешь. Господи, и которые от руки Твоей отринуты (Пс. 87, 5–6), —
как мученики последнего адова круга, леденеющие в вечных льдах.
Кажется, в 1314 году, Данте ищет покровительства у бывшего главы пизанских Гибеллинов, Угучьоне дэлла Фаджиола (Uguccione della Faggiuola). Это был человек такого исполинского роста и такой непомерной силы, что оружейные мастера ковали ему оружие, которого поднять, и латы, которых надеть не мог бы никто, кроме него. Но этот с виду грубый, дикий, почти страшный исполин имел сердце доброе, детски-простое и одаренное тем, что Данте ценил в людях больше всего, — «прямотою», dirittura. Хитрых и ловких пройдох, «прирожденных торгашей и менял», «флорентийцев негоднейших», этот великодушный рыцарь ненавидел так же, как Данте. Воин великой отваги и искусный полководец, продолжая дело императора Генриха, возобновил он войну с Флоренцией и, 29 августа 1315 года, в бою под Монтекатино разбил наголову тосканских Гвельфов, главных союзников и защитников Флоренции. Так же, как два года назад, казалось и теперь, что дни ее сочтены; так же, как тогда, — император Генрих стоял в ее воротах теперь Угучьоне, может быть, мститель за Генриха; так же готов был и этот, как тот, по слову Данте, «раздавить ту ехидну, пожирающую внутренности матери своей, Италии, чье имя — Флоренция».
Видя грозную опасность и, может быть, надеясь поселить во вражьем стане раздор. Флорентийская Синьория решила помиловать наименее виновных изгнанников, позволив им вернуться на родину, под двумя условиями, — одним, легким, — пенею в сто золотых малых флориновых, а другим, тяжелым, — участием в покаянном шествии, общем для всех милуемых преступников, в том числе и обыкновенных воров, убийц и разбойников: все они должны были идти в церковь Иоанна Крестителя, босоногие, с зажженными свечами в руках и в тех позорных колпаках, в каких сжигали еретиков, колдунов и прочих богоотступников. Многие подчинились этим условиям и вернулись на родину; но не подчинился Данте.
Кажется, вскоре после Монтекатинского боя, получив сначала письмо от племянника, может быть Николо Донати, а потом еще несколько писем от флорентийских друзей, с предложением выхлопотать и ему помилование, он ответил им одним общим отказом.
… «Пишете вы мне, что если бы я, согласно объявленному ныне во Флоренции закону о возвращении изгнанников, уплатил назначенную пеню, то мог бы, получив прощение, вернуться на родину… Смеха достойное предложение!.. Так ли должно вернуться в отечество свое, после почти пятнадцатилетнего изгнания, Данте Алагерию? Этого ли заслужила невинность его, явная всем, и труд бесконечный в поте лица? Нет, да не унизится так муж, знающий, что такое мудрость… да не примет он милости от обидчиков своих, как от благодетелей… Если только таким путем могу я вернуться во Флоренцию, то я никогда в нее не вернусь. И пусть! Не всюду ли я буду видеть солнце и звезды? Не под всеми ли небесами буду созерцать сладчайшие истины, не предавая себя позору пред лицом флорентийских граждан? Да и хлеба кусок я найду везде».
Дрогнула бы, может быть, рука у Данте, когда писал он сам себе этот приговор вечного изгнания: «Я никогда не вернусь во Флоренцию, nunquam Florentiam introibo», — если бы он меньше надеялся на то, что после Монтекатинской победы вернется на родину не кающимся грешником, а торжествующим мстителем. Но и этой второй надежде, так же, как той, первой, — на Итальянский поход Генриха, — не суждено было исполниться. Точно какой-то насмешливый рок давал ему надежду, подносил чашу студеной воды к жаждущим устам, как в муке Тантала, и тотчас отнимал ее, так, чтобы мука жажды росла бесконечно.
В пропасти кидается Агасфер — ищет смерти, но не находит: сломанные в падении кости срастаются, и он продолжает свой бесконечный путь. В пропасти не кидается, а падает Данте, в постоянных и внезапных переходах от надежды к отчаянию, двух миров, того и этого, вечный странник; тот мир для него все действительней, этот — все призрачней; все легче падения, но мучительнее в костях, ломаемых и срастающихся, боль усталости.
Очень хорошим полководцем был Угучьоне, но плохим политиком: лучше умел брать, чем удерживать взятое. Пиза и Лукка, две главные твердыни военной силы его, в марте 1316 года, возмутились против него. Буйною чернью, в Пизе, в его отсутствие, разграблен и сожжен был дворец его, казнены все его приближенные, и ему самому объявлен заглазный приговор изгнания. В несколько дней пало все его величье. Дымом рассеялась слава Монтекатинской победы, он оказался военачальником без войска и таким же изгнанником, как Данте. Снова Флоренция была спасена.
Месяцев пять назад, 6 ноября 1315 года, объявлен был Флорентийской Коммуной, как бы в ответ на гордое письмо Данте, третий над ним приговор. Первый осуждал его на вечное изгнание, второй — на сожжение, а третий — на обезглавление. Так истребляла родина-мать сына своего, Данте, огнем и железом. Смертный приговор произнесен был и над двумя старшими сыновьями его, Пьетро и Джьякопо; оба они объявлены «вне закона».
В 1316 году Данте бежал, кажется, из Лукки, вместе с Угучьоне, а может быть, и с обоими бежавшими из Флоренции сыновьями в Верону, туда же, где лет пятнадцать назад, в самом начале изгнания, он уже искал и не нашел убежища.
Юный герцог Веронский, наместник Священной Римской Империи в Ломбардии, вождь тамошних гибеллинов, Кан Гранде дэлла Скала, принял Данте милостиво, как принимал всех изгнанников. Столь же искусный полководец, как Угучьоне, но лучший политик, чем он; рыцарски-великодушный и очаровательно-любезный, по внешности, но внутренне холодный и хуже чем жестокий, — бесчувственный к людям (все они были для него только пешками в военно-политической игре); первое явление той необходимой будто бы в великом государе «помеси льва с лисицей», — лютости с хитростью, чьим совершенным образцом будет для Макиавелли Цезарь Борджиа, — вот что такое Кан Гранде.
В людях Данте редко ошибался, но, кажется, в этом человеке ошибся: принял в новом покровителе своем за чистую монету свойство, в сильных мира сего опаснейшее для тех, кому они благодетельствуют, — тщеславие добра.
Великолепный герцог Вероны хотел удивить мир невиданною щедростью ко всем несчастным изгнанникам, — особенно же к людям высокого духа, таким, как Данте. Этого хотел он и это получил: множество легенд о нем, не менее восторженных, чем если бы дело шло об одном из великих мужей древности, ходило тогда по устам.
Ряд великолепных дворцовых покоев превращен был в богадельню для собиравшихся сюда со всех концов Италии неудачных политиков, полководцев, проповедников, художников, ученых и поэтов, но больше всего для шутов-прихлебателей. Каждый покой украшен был аллегорической живописью, соответствующей судьбе своего обитателя: триумфальное шествие для полководцев, земной рай для проповедников, бог Меркурий для художников, хор пляшущих Муз для поэтов, богиня Надежды для изгнанников, а на потолке самого большого покоя, где собирались все, в этой богадельне призираемые, — вертящееся колесо богини Фортуны. Пользуясь услугой пышно одетой дворцовой челяди и каждый день пиршествуя то у себя, то, по особому выбору, у хозяина, что считалось великою честью, — жили в этих великолепных покоях несчастные, нищие, озлобленные люди, как Улиссовы спутники, превращенные в свиней, в хлеву у Цирцеи, или пауки в банке. Ссорясь жестоко из-за милостей герцога, рвали они друг у друга куски изо рта. Были среди них и добрые и честные люди, но участь их была горше участи всех остальных, потому что они видели, что покровителю их умеют лучше всего угождать не они, а самые подлые, злые и распутные люди, — особенно шуты. Человек большого ума и такой же тонкий ценитель всего прекрасного, как Цезарь Борджиа, Кан Гранде забавлялся этими подлыми и злыми, но умными иногда и веселыми шутками, как слишком избалованное дитя забавляется грубо сделанными, нелепыми и чудовищными игрушками. А те, это зная и пользуясь этим, верховодили всем при дворе.
Некий Чекко Анжольери, один из презреннейших шутов-лизоблюдов, но не самый бездарный из придворных поэтов, в посвященном Данте сонете, сравнивая две горькие судьбы — его и свою, — находил в них много общего. И, может быть, наступил в жизни Данте тот страшный час, когда он вдруг понял, что этот шут по-своему прав: здесь, при дворе Кан Гранде, многие смешивали, не только по созвучью имен, Чекко Анджольери и Данте Алигьери.
этому пророчеству Качьягвидо, прапрадеда, о герцоге Веронском не суждено было исполниться над праправнуком Данте. Сколько раз, должно быть, хотелось ему выкинуть из Святой Поэмы этот грешный стих, как выкидывают сор из алтаря. И то, что он этого не сделал, боясь, может быть, что его самого выкинут, как сор, из последнего убежища, дает, кажется, точную меру униженья, которому он подвергал себя при дворе Кане Гранде, вольно или невольно: в этом «или» опять главная мука его — сомнение в себе.
«Великолепному и победоносному Государю, Кан Гранде дэлла Скала, Святейшего Кесаря Императора, в городе Вероне… главному наместнику, преданнейший слуга его, Данте Алагерий, флорентиец по крови, но не по нравам, долгого благоденствия и вечно растущей славы желает. — Вашему великолепию всюду неусыпно-летающей славой разносимая хвала столь различно на людей различных действует, что приносит надежду спасения одним, а других повергает в ужас погибели. Я же, сравнивая хвалу сию с делами людей нашего века, почитал ее чрезмерною. Но, дабы не длить о том неизвестности и увидеть своими глазами то, о чем слышал молву, поспешил в Верону, как древле Царица Южная — в Иерусалим, и богиня Паллада — на Геликон. Здесь, увидев щедроты ваши… и на себе самом их испытав, понял я, что молва о них не только не чрезмерна, но и недостаточна. И если, уже по ней одной, душа моя влеклась к вам невольно, покорствуя, то, после того, что я увидел, сделался я вашим преданнейшим слугой и другом. В гордости быть обвиненным, называя себя вашим другом, я не боюсь… потому что не только равных могут соединять святые узы дружбы, но и неравных… ведь другом и самого Бога может быть человек. Всех сокровищ мира дороже для меня ваша дружба, и я хочу сделать все, чтоб ее сохранить… А так как, по учению нравственному, дружба лучше всего сохраняется равенством добрых дел, то мое горячее желание — отблагодарить вас, хоть чем-нибудь, за все сделанное мне добро. Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо вам приятного и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне, с этим письмом, я и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»