Мертвых вызывает Данте для того, чтобы знать, что делать ему, человеку, и всему человечеству.
Всех живых и мертвых соединяет как бы круговая порука в общем деле — борьбе с последним врагом — Смертью: «последний же враг истребится — смерть» (I Кор. 15, 26).
Эту первую и последнюю Дантову мысль о воскрешении мертвых, как возможном действии всего человеческого рода,
— мысль, которая кажется нам такой нелепой, невозможной, не научной, не современной, высказывает один из самых научных, современных философов, Бергсон: «Все живые существа друг за друга держатся и увлекаются одним и тем же неимоверным порывом. Точку опоры находит животное в растении, человек — в животном; и все человечество в пространстве и во времени есть как бы великое воинство, движущееся рядом с каждым из нас, и впереди и позади каждого, в одном стремительном натиске, способном опрокинуть многие преграды, — может быть, даже смерть». «Может быть», — говорит Бергсон, а Данте говорит: «наверное», — вот и вся разница.
Эта уходящая в глубину будущего — в конец истории Дантова-Бергсонова воля к «воскрешающей магии» уходит и в глубину прошлого — в начало истории. Только что человек появился на земле — он уже «маг», «воскреситель мертвых».
В самых древних ледниковых пещерах, на глинистой почве рядом со следами от когтей пещерного медведя, переплетаются странные, сложные, должно быть «колдовские», «магические» линии. Жутко, в темноте, белеют, на красной охре стен, точно в крови, отпечатки живых человеческих рук, — должно быть, тоже «магия». Ею насыщено здесь все — камни, глина, сталактиты с их вечною слезною капелью и самый воздух. В древнейших Ориньякских пещерах так же, как в позднейших Магдалиенских, найдено множество слегка загнутых палок из оленьего рога, с просверленными дырами в ручках, украшенных звериной или простой узорчатой резьбой. Долго не могли понять, что это, и называли их «жезлами начальников»; наконец поняли, что это магические жезлы тех, может быть, допотопных царей-жрецов, которых Платон, в мифе об Атлантиде, называет «людьми-богами», and res theoi. Это значит, что уже в пещерах каменного века родилась «магия» — действие, может быть, соединяющее или, по крайней мере, желающее соединить этот мир с тем. Только что человек появился на земле, он уже знает, что есть иной, может быть, лучший мир. Это видно из того, как он хоронит мертвых: под руку кладет им кремневое оружие, куски дичины и множество съедобных раковин: значит, будут жить — воскреснут. Связывает их иногда веревками, что видно из положения костей в человеческих остовах; или раздробляет и раскидывает кости, чтобы не соединились и не ожили, значит, боится мертвых, — знает, что они могут быть сильнее живых. Но это редко: большею частью усопшие мирно покоятся, лежа на боку, с пригнутыми к груди коленями, как младенцы в утробе матери, чтобы легче было снова родиться — воскреснуть в вечную жизнь. Красный цвет — цвет крови и жизни: вот почему мертвых окунают в жидкую красную краску — как бы зарю Воскресения.
Только в позднейших, мегалитных могилах просверливаются в надгробных плитах отверстия — «оконца», чтобы души могли вылетать, гулять на свободе, покинув тело; в палеолитной же древности душа и тело нерасторжимы: вместе в этом мире, вместе и в том. Как это ни странно, пещерные люди кое-что уже знают о «воскресении плоти», чего еще не знают, или уже забыли Сократ и Платон с их «бессмертьем души»; почти забудет после двух-трех первых веков и вся тысячелетняя, до времен Данте, христианская святость.
В Брассенпуйской пещере, в Ориньякских слоях, найдена женская головка из слоновой кости, с пышным, в виде правильных шашечек, плетеньем волос, спереди ровно, как ножницами срезанных, а с боков ниспадающих двумя широкими и длинными лопастями, — настоящим женским головным убором первых египетских династий. Рот и глаза не обозначены резцом; но это, кажется, было сделано красками, что так легко на слоновой кости и, судя по мастерской законченности всей остальной работы, очень вероятно. Пробовали обозначить в точном снимке губы резьбой, глаза краской, и все лицо вдруг оживало чудною жизнью, простое, тихое, немного грустное, с нежною, еще детскою округлостью щек, как у четырнадцатилетней девочки. Точно такие же лица — у маленьких египетских Изид и родственных им этрусских богинь Земли-Матери. Что это? «Неужели пещерные люди уже готовили пришествие богинь-матерей и предваряли Изидины (Деметрины) таинства?» — удивляется один ученый. Да, смотришь и глазам не веришь: это она сама, Деметра-Изида — первая тень грядущей Несказанной Прелести.
по мессианскому пророчеству Виргилия, Дантова спутника в Ад и в Чистилище, — Рай Земной: раз была уже в мире дева земная, Беатриче — Дева Небесная, Мария, — и снова будет.
Первые «маги», «воскресители мертвых» в истории, — древние египтяне. Если сделали они так много для жизни земной, для искусства и наук, — всего, что мы называем «цивилизацией», то, может быть, потому, что глубоко задумались, как ни один из народов, о жизни загробной. Самая древняя книга в мире — египетская книга Мертвых, — еще одно возможное заглавие Дантовой Святой Поэмы.
Если в древнейших пирамидах, на стенах внутренних ходов и усыпальниц, почти нет иероглифных надписей, то, кажется, потому, что сама пирамида — есть исполинский иероглиф: Pir — mharu, что значит: «Исхождение в свет», «Воскресение»: вот еще одно, самое древнее и новое, будущее, возможное заглавие Дантовой книги.
Что такое пирамида? Четыре совершенных треугольника, возносящихся от земли и соединяющихся в одной точке неба. «Я начал быть, как Бог Единый; но Три Бога было во Мне», — возвещает бог Нун, в древней египетской книге, почти с такою же точностью, как символ Никейского собора и каждая терцина, тройное созвучье, «Божественной комедии». Бог Един в Себе и троичен в мире; Бог и мир — Единица и Троица: 1+3=4. Все пирамидное зодчество — соединение четырех треугольников в одной точке неба — знаменует эту божественную динамику чисел: «всех чудес начало — Три в Одном», по Дантову религиозному опыту.
Каждое утро, на песчаной равнине Гизеха, на розово-пепельной дали выжженных, с голыми ребрами, Ливийских и Моккатамских гор, в лучах восходящего солнца рдея, как бы изнутри освещенные, кристаллы пирамид возвещают людям, от начала мира до наших дней и, может быть, до конца времен, единственный путь к Воскресению — тайну Трех, Пресвятую Троицу. То же возвещает людям и «Божественная комедия» Данте — величайшее благовестие Трех.
Древним египтянам духовно-родственно племя Тусков (Tusci), населявшее Тоскану — Этрурию, Дантову родину. Так же, как древние египтяне, доносит и это таинственное племя волхвов и прорицателей до полного света исторического дня II–III века христианской эры, утренние сумерки Предыстории. Та же у обоих племен погруженность временной жизни в вечную; та же их переплетенность, сближенность: «Все, что у вас, есть и у нас». Так же хорошо, как египтяне, соединяют и этруски математическую точность знания с пророческим ясновидением веры. Та же у обоих племен воля к «воскрешающей магии».
«Я начал быть, как Бог Единый, но Три Бога были во Мне», — это знают и этруски не хуже древних египтян. Кажется, от глубочайшей Крито-Эгейской древности сохранили они и донесли до сравнительно поздних веков Римской Республики миф о трех богах, Кабирах, может быть, заимствовав его из Самофракийских таинств, куда он занесен был, вероятно, из еще более глубокой, вавилоно-шумерийской древности: божественная тройня Близнецов — три мужские головы, изваянные на городских воротах, — встречает первая путника здесь, в Тоскане-Этрурии, так же, как изваяние двух богов Кабиров, в Самофракийской гавани, встречает пловцов. Трое на земле — Трое на небе, как это видно в резьбе одного этрусского драгоценного камня (геммы), где три человеческих образа являются в созвездиях Зодиака. Кто же эти Трое на небе, если не тени того, что некогда будет Пресвятою Троицей? В Ней-то и совершается изображенное в резьбе двух этрусских бронзовых зеркал заклание Сына-Жертвы: два старших Кабира, с бородами и крыльями, с головной повязкой самофракийских жрецов (phoinikis, «пурпур», — тот самый, в который облечется и голова убитого; красный цвет — заря Воскресения), охватив младшего Кабира, юношу безбородого и бескрылого, должно быть смертного, готовятся заклать его, как жертву. Так на одном из двух зеркал, а на другом: Гермес волшебным жезлом — силою «магии» — воскрешает убитого.
Как удивился бы, ужаснулся или обрадовался Данте, если бы знал, что далекие праотцы его, тосканцы-этруски, были уже такими, как он, благовестниками Трех!
Только на поверхности, в сознании своем, в дневной душе, Данте — латинянин, римлянин, а в глубине бессознательной, в душе своей ночной, — этруск. Прошлый и настоящий, временный Данте — латинянин, а будущий, вечный, — этруск.
Может быть, в 1307 году, будучи в Луниджиане послом тамошнего государя, маркиза Мороэлла Маласпина, Данте посетил пещеру великого этрусского волхва и прорицателя, Аронта, в Лунийских, нынешних Ануанских Альпах, на побережье Лигурии. Белые, как будто снеговые, от множества жил белого мрамора, горы эти, с такими невиданно-острыми изломами, каких нет ни у какой иной горной цепи, кажутся видением нездешних, на земле невозможных и только где-то, на другой планете, существующих гор. Древняя родина этрусской-дантовой «магии» здесь, на этих неземных, как бы лунных, горах.
Странствуя в этих местах, Данте, может быть, вспоминал о незапамятно-древнем, бесследно как призрак исчезнувшем с лица земли, великом этрусском городе, Луни. С тайным сочувствием вспоминает и Виргилий, путеводитель Данте в Аду, тоже этрусский колдун и гадатель, о великой прабабке своей, волшебнице Манто, дочери волхва Терезия, основателя этрусского города, Мантуи, где суждено было ему, Вергилию, родиться, чтобы возвестить в мессианской IV эклоге так же, как возвестили «маги», «волхвы с Востока», — рождение Христа.
Вся эта магия, — Этрурия, Предыстория, — конечно, не наяву, а в вещих снах, не в уме, а в крови у Данте, но тем она живее, действительней и тем будет неотразимее, когда воплотится в искусстве.
Данте, новый этруск, — такой же звездочет, астролог, гадатель по звездам, в Святой Поэме своей, каким был и древний этруск, колдун Аронт, в своей пещере из белого мрамора. Тихое течение звезд над миром — морем ночным, наблюдают оба, гадают по звездам о будущем; оба знают, что звездное небо — не только над человеком, но и в нем самом, в душе его и в теле.
Сохранилось вавилонское глиняное изваяние печени, kabbitu, разделенное на пятьдесят клеток — небесных сфер, для гаданий, восходящих к глубочайшей вавилоно-шумерийской древности. Точно такое же бронзовое изваяние найдено и в этрусском городе, нынешней Пиаченце. Печень, а не сердце, по вавилонскому учению, есть средоточие жизни в теле человека и животного: вот почему обе астрологические печени, этрусская и вавилонская, изображают планисферу звездного неба, внутреннего, живого — животного, дымящегося кровью, как ночное небо дымится звездными дымами. В теле кровяные шарики — то же, что бесчисленные солнца в небе. В небе и в теле совершается
скажет «звездочет» Данте, как могли бы сказать Аронт и Виргилий.
«Данте был звездочетом-астрологом», — сообщает Боккачио в истолкованиях «Комедии».
Так как в те времена астрология, как и все вообще «отреченные» Церковью, «тайные знания», смешивалась с магией, то Данте — «астролог», значит «маг». Тот же Боккачио называет и Вергилия «знаменитейшим звездочетом-астрологом», сообщая народные легенды о «волшебствах» Вергилия.
Как ни грубо и ни глупо ошибался миланский герцог, Галеаццо Висконти, желая пригласить к себе Данте, чтобы извести «колдовством» врага своего, папу Иоанна XXIII — что-то верно угадал он в Данте. И те веронские женщины, что в суеверном страхе шепчутся за спиною у проходящего Данте о данной ему сверхъестественной власти сходить заживо в ад, что-то верно угадывают в нем. Кем дана ему эта власть, — Богом или дьяволом, — не знают они; помнят только о его сошествии в ад, а о восшествии в рай забыли; так же, как Галеаццо Висконти, помнят только убивающую живых, «черную магию», а «белую», воскрешающую мертвых, — забыли.
Слыть в народе «колдуном» было, в те времена, не безопасно. Если дымом костра пахнет от Данте, живого и мертвого, так что кости его едва не будут вырыты из земли и сожжены, то, может быть, не только потому, что он слывет «колдуном», но и потому, что «колдовское», «магическое» в нем действительно есть.
Два великих тосканца, этруска — Данте и Леонардо да Винчи, — подняли на плечах своих, как два Атланта, всю тяжесть будущего мира; Данте поднял ее ко Христу, а Леонардо, предтеча Гёте-Фауста, неизвестно к кому — ко Христу или к Антихристу.
Бритое, голое, тонкое, с выдающейся вперед нижней челюстью, под странным, точно женским, головным убором тех дней, красным колпаком с двумя по бокам полотняными белыми лопастями, будто старушечье, лицо Данте напоминает этрусскую волшебницу Манто; а лицо Леонардо, в старости, с волнистой, длинной, седой бородой, с щетинисто-нависшими, седыми бровями над темными впадинами страшных или жалких, нечеловеческою мыслью отягченных глаз и с такою же, как у Данте, горькой складкой крепко сомкнутых, как будто навеки замолчавших, губ, — напоминает не этрусского, а более древнего, пещерного волхва, — того, кто зажег в Ледниковой ночи первый огонь, как титан Прометей.
«В теле или вне тела» был Данте «восхищен на небо» — этого он сам не знает, так же, как ап. Павел (II Кор. 12, 2–3), а Леонардо, изобретая человеческие крылья, чтобы лететь, как Симон Волхв летал, и полетит Антихрист, знает, что человек будет «восхищен на небо, в теле».
В стенописях этрусских могил как будто уже предвосхищены картины Дантова «Ада», где Минос, Герион и Грапии — этрусские чудовищные демоны. И неземные страшилища винчьевских карикатур так родственны видениям этих двух адов, этрусского и Дантова, как будто и те и другие вышли из одного и того же безумного и вещего бреда. И в таинственной улыбке Леонардовой Девы Скал, пещерной Богоматери (чья, может быть, родная сестра — маленькая Брассенпуйская пещерная Изида) — та же неземная прелесть, как в улыбке маленьких бронзовых этрусских богинь Земли-Матери, найденных на склонах той самой горы Фьезоле, где родилась Беатриче, и где от ног ее запечатлелись, столько раз мысленно целованные Данте, легкие следы. Той же улыбки неземную прелесть увидит он в Раю, на губах Беатриче:
Так, кто были на земле Возлюбленной Данте, будет на небе Матерью:
Что на земле начала Беатриче, кончит на небе Дева Мария.
эта молитва св. Бернарда Клервосского есть молитва и грешного Данте.
Только исполнив ветхий и новый, вечный завет Вергилия, а может быть, и всего дохристианского человечества:
Матери древней ищите,
Antiquarii exquirite Matrem, —
Данте найдет Третий Завет Духа-Матери — единственный путь к Воскресению.
«Я ничего не сделал и не сделаю» — вот вечный страх и мука таких людей, как Данте, или, вернее, такого человека, потому что не было другого подобного ему за два тысячелетия христианства, и едва ли скоро будет в «поэзии-делании». Данте не мог не сознавать или, по крайней мере, не чувствовать иногда, что в главной воле его — к соединению двух миров, того и этого, в одном третьем, все действующие в мире силы — Церковь, государство, искусство, наука, философия, — все, что мы называем культурой, — идут если не против него, то не с ним; потому что весь мир движется не к соединению двух миров, а к их разделению, под знаком не Трех — Отца, Сына и Духа, а Двух: Отца против Сына или Сына против Отца; Бога против человека или человека против Бога; плоти против духа или духа против плоти; земли против неба или неба против земли — и так без конца, в ряде вечных противоборств — противоречий неразрешимых. Данте, один из сильнейших людей, не мог не сознавать, или, по крайней мере, не чувствовать иногда, как страшно бессилен и он, потому что страшно одинок. Главная воля его к Трем вместо Двух, не находя точки опоры ни в чем внешнем и действительном, изнемогала в пустоте, в бездействии или в самоубийственных бореньях внутренних.
Слишком понятно, что в такие минуты или часы, дни, месяцы, годы сомнений, неимоверная, им поставленная себе в «Комедии» цель — «вывести человека из состояния несчастного», — Ада земного, и «привести его к состоянию блаженному», «земному Раю» — казалась ему самому почти «безумною»:
Кажется, этого возможного «безумья» он страшится не только в самом начале пути к «Раю земному» — Царству Божию на земле, как на небе, но и в самом конце: иначе не замуровал бы в стену, накануне смерти, тринадцать последних, высших песен Рая. Самое для него страшное, может быть, то, что в этом «безумном желании» он иногда сознает или, по крайней мере, чувствует себя не «грешным», а иначе святым, по-новому, — не так, как были святы до него, за десять-одиннадцать веков христианства, после двух-трех первых, все святые; чувствует себя, в какой-то одной, не достигнутой им и, может быть, для него недостижимой точке, противосвятым, antisanctus.
Очень вероятно, что бывали такие минуты, когда он готов был поверить тому, что следовало из ошибочных, в уровень тогдашнего знания; но для него соблазнительно точных, астрологических и богословских выкладок, а именно тому, что первое всемирно-историческое движение к Царству Божию — «поворот всех кораблей носами туда, куда сейчас кормы их повернуты», — совершится не ранее, как через семь тысячелетий — т. е. через столько веков, сколько отделяет конец каменного века от Р. X. Судя по этому, Данте — меньше всего отвлеченный мыслитель и мечтатель из тех, кого мы называем «идеалистами»: он «видит все», tutto vedea, по глубокому слову Саккетти; он знает, с кем борется; чувствует действительную меру того, что хочет сделать: раздавливающий вес подымаемых им тяжестей.
Так бесконечно трудна цель его — борьба за христианство будущее — потому, что и бывшее уже изнемогает в мире, именно в эти дни: между смертью св. Франциска Ассизского и рождением Данте уже начинается то, что мы называем «Возрождением» и что, может быть, вернее было бы назвать «вырождением» христианского человечества; тогда уже совершается «великий отказ», il gran rifiuto, отступление от Христа, единственного двух миров Соединителя:
Ибо Он есть мир наш, соделавший из двух одно, poiêsas ta amphotera hen. (Еф. 2, 14).