Данте - Мережковский Дмитрий Сергеевич 21 стр.


Хуже всего, что в главной воле своей к соединению Двух в Одном, Третьем, Данте должен был бороться не только со всем миром, но и с самим собою, потому что находил иногда и в себе не соединение, а «разделение» двух миров: «было в душе моей разделение», la divisione ch'è ne la mia anima; потому что и он уже родился, жил и умер, под знаком двух «Близнецов» — Веры и Знания.

мог уже и он сказать.

Главная цель его — «вывести человека из состояния несчастного и привести его к состоянию блаженному, еще в этой жизни земной», — была так бесконечно трудна еще и потому, что самое трудное в религиозном действии — дать людям почувствовать, что ответом на вопрос, ждет ли их что-то за гробом, или не ждет ничего, — решается все, не только во внутренней духовной жизни их: ложь или истина, зло или добро; но и в жизни внешней, физической: болезнь или здоровье, голод или сытость, война или мир. Людям кажется, что от судеб их в вечности ничто не зависит во времени, как от цвета облаков. Но пахарь, готовящий жатву, знает, что светлым или темным цветом облаков предвещается дождь или засуха, — хлеб или голод, жизнь или смерть, не только для него одного, но и для множества людей.

Эту зависимость временного от вечного, всего, что здесь, на земле, сейчас, от того, что некогда будет в вечности, лучше Данте никто не чувствовал, и никто не сделал больше, чем он, чтобы дать это почувствовать людям.

«Нет у человека преимущества перед скотом, потому что… все идет в одно место: вышло из праха и в прах отойдет» (Еккл. 3, 19–20). Если и Тот, кого весь мир не стоит, в прах отошел, то цену жизни понял лучше всего мудрейший из сынов человеческих, Екклезиаст: «мертвые блаженнее живых, а еще блаженнее тот, кто никогда не жил и не видел злых дел, какие делаются под солнцем» (Еккл. 4, 3).

Завтра начнется вторая всемирная война, в которой накопленные человечеством, за десять тысячелетий так называемой «культуры», «цивилизации», сокровища погибнут бессмысленно, — и отвечать будет некому, жалеть — не о чем, потому что все они — только бывший и будущий прах.

Но если Христос воскрес, то иное солнце, иное сердце, иная жизнь, иная смерть. Вместо вечной войны — вечный мир, в котором люди сделают наконец первый шаг к Царству Божию на земле, как на небе.

Если все человечество, как думает Бергсон и думал Данте, есть «движущееся рядом с каждым из нас, и впереди, и позади каждого, великое воинство в стремительном натиске, способном сокрушить все, что стоит на его пути, и опрокинуть многие преграды — может быть, даже смерть», — то пасть духом — значит, для этого воинства, быть пораженным, а не пасть — значит победить. С Дантовых дней началось и до наших дней продолжается падение в человечестве духа. Лучше Данте этого никто не видел и больше, чем он, никто не сделал для того, чтобы павший в человечестве дух восстановить.

Лучше Данте никто не знает, что живым нельзя спастись одним — можно только вместе с умершими — воскресшими, потому что одна круговая порука соединяет мертвых и живых в борьбе с «последним врагом» — Смертью. Если для нас и все живые мертвы, то для Данте и все мертвые живы. Жалкий пистойский воришка, ограбивший церковь, Ванни Фучни, и флорентийский фальшивомонетчик, маэстро Адамо, так же для него бессмертны, потому что лично-единственны и неповторимы в вечности, как Беатриче и св. Бернард Клервосский. В людях презреннейших, осуждая их на муки ада, утверждает он человеческое достоинство больше, чем мы — в Сократе и Цезаре, думая, что в смерти нет у них преимущества перед животными, — «все идут в одно место».

После двух-трех первых веков христианства весь религиозный опыт святости есть движение от земли к небу, от этого мира к тому. Данте предчувствует новую святость в обратном движении — от неба к земле. Только земную любовь к небу знают святые, а религиозный опыт всего дохристианского человечества — небесная любовь к земле — в христианстве забыт. Данте первый вспомнил эту любовь.

Две души у человека — два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое движется, по закону тождества, в логике, в чувственном опыте, и, доведенное до крайности, дает всему строению жизни тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе — движется в прозрениях, ясновидениях сверхчувственного опыта, и дает всей жизни облик живой, органический, или, как сказали бы древние, — «магический». Чтобы объяснить, или хотя бы только напомнить, что это значит, можно бы указать на такое слабое и грубое подобие, как животное чутье, «инстинкт». Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст; знают муравьи, где надо строить муравейник на берегу реки, чтобы не залило его водой половодья. Знание это, не менее достоверное, чем то, которое мы приобретаем путем силлогизмов и чувственных опытов, кажется нам «чудесным», «магическим». Плохо было бы муравьям, если бы, потеряв животный инстинкт, они построили кочку на берегу реки слишком низко; плохо было бы ласточке, если бы, в полете над морем, она забыла, куда надо лететь, чтобы достигнуть берега: так же плохо и нынешнему человечеству, забывшему, где надо ему строить свой вечный дом, и куда лететь, чтобы достигнуть вечного берега.

Жив человек лишь «чувством прикосновения своего таинственным мирам иным» (Достоевский); если же чувство это глохнет в нем, — он умирает той «второю смертью», от которой нет воскресения.

«Магия» сверхчувственного опыта, в наши дни, всюду убита «механикой», «ночная душа» — «дневной»; только в искусстве она все еще жива; творчество художника все еще движется не по лестнице умственных доводов и чувственных опытов, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». — «Есть ли магия?» — на этот вопрос все еще искусство отвечает: «есть». Все еще души человеческие укрощаются искусством, как дикие звери — Орфеевой музыкой. Даже пауки слушают музыку; даже Ленин что-то любил, или хотел бы любить, в Пушкине.

Данте — новый маг, Орфей: так же укрощает и он души человеческие — хищных зверей — музыкой; так же сходит в ад за Евридикой — душой человека и человечества.

Веточка мимозы найдена на сердце усопшего, в гранитном саркофаге Аменофиса II: нежные листики-перышки «не-тронь-меня» должны были ответить трепетом на трепет воскресающего сердца. Вот что такое вечная, действительная Магия-Религия: одоление закона естества — смерти — иным законом высшим, сверхъестественным, — любовью, воскрешающей мертвых.

Но чтобы это понять, надо больше чем верить, — надо испытать на себе то, о чем говорит единственный на земле Человек, победивший смерть:

Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, — оживет; и всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек. Веришь ли сему? (Ио. 11, 25–26).

Только ответом на этот вопрос решается все здесь, на земле, сейчас, так же, как решится некогда в вечности.

Древнеегипетское слово seenech имеет два смысла: «ваятель», «художник» и «оживитель», «воскреситель мертвых». Данте в этом смысле величайший художник за две тысячи лет христианства. Творчество Гёте и Шекспира — только искусство; творчество Данте больше чем искусство, и даже больше чем жизнь, это источник жизни — религия. Дантово искусство величайшее, потому что религиознейшее из всех искусств.

Что сделал Данте в Святой Поэме? Подошел так, как никто из художников слова — к вечному делу религии — воскресению мертвых.

Данте в Святой Поэме соединяет и устремляет к одной цели — воскресению мертвых — четыре искусства, четыре магии. Первая, более вещественная, осязаемая, — ваяние, — в «Аду»; вторая, более духовная, зримая, — живопись, — в «Чистилище»; третья, самая духовная, слышимая, — музыка, — в «Раю»; и наконец, четвертая, включающая в себя все три остальные, — магия зодчества, — во всей «Комедии».

В древнем египетском зодчестве — такое величие и такая простота, как только в созданиях природы. Почти невероятно, что замысел, подобный пирамиде Хеопса, мог быть исполнен.

— «Это сон исполинского величия, осуществленный только раз на земле, неповторяемый». В усыпальнице Хеопса, несмотря на тысячелетия и на землетрясения, колебавшие громаду пирамиды, ни один камень ни на волосок не сдвинулся. Тысячепудовые глыбы гранита сплочены так, что нельзя между ними просунуть иголку, и отполированные до зеркальной гладкости грани их подобны граням совершенного кристалла. Это самое вечное из всего, что создано людьми на земле. Можно бы сказать почти то же и о Дантовом зодчестве в «Комедии».

«Мудрому свойственно упорядочивать все. Sapientis est ordinare» — это в высшей степени римское слово св. Фомы Аквината объясняет многое в Данте. Та же воля к порядку у Юлия Цезаря — в строении государства, у Фомы Аквинского — в строении Церкви, и у Данте в зодчестве загробного мира.

Десять — число для Данте совершенное — умноженный символ Трех в Одном: трижды Три и Один — Десять. Вот почему строение трех загробных миров — Ада, Чистилища, Рая — десятерично: десять воронкообразно-нисходящих кругов Ада; десять восходящих уступов Чистилища; десять вращающихся звездных сфер — «колес» Рая. Вот почему и всех песен «Комедии» десятеро-десять — сто; в первой части — тридцать три и одна, а в двух остальных — тридцать три ровно. И каждая песнь состоит из трехстиший, в которых повторяется одно созвучие трижды.

Людям, не посвященным в «магию» чисел, кажется математика чем-то для всех очарований убийственным, антимагическим. Но св. Августин знает, что «красота пленяет числом», pulchra numero placent (De ordine), «пленяет» — «чародействует»; тайная магия Числа в красоте становится явною. Так же, как маг Орфей — Пифагор, геометр, считает и поет, считает и молится, потому что в числах — не только земная, но и небесная музыка — «музыка сфер». «Страшный бог Любви» для Данте — величайший Маг и Геометр вместе: «Я — как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты — не так».

Камни складываются в зодчестве по тем же числовым законам, как звуки — в музыке. Зодчество — воплощенная музыка, а музыка — одухотворенное зодчество.

Вместе с математикой Данте вводит в «Комедию» весь круг тогдашних знаний: механику, физику, астрономию, этику, политику, историю, и устремляет их все к одной цели — к воскрешению мертвых.

«Истинное величие являет человек не в одной из двух противоположных крайностей, а в их соединении и в наполнении того, что между ними», — учит Паскаль. Данте и в этом, как в стольких других особенностях гения, совпадает с Гёте: оба они соединяют «две противоположные крайности» — математическую точность познания с пророческим ясновидением. Но Данте в этом шире, чем Гёте. Гёте соединяет их только в созерцании, а Данте в созерцании так же, как в действии.

Необходимость, механика, — в разуме; магия, чудо, — в любви. Магия зодчества для самого Данте, строителя «Комедии», есть первая, а для читателя — последняя из четырех на него действующих магий; первая для него — магия ваяния. Та с наибольшею силою действует в общем строении «Комедии», а эта — в аду.

Цвет Ада единственный — «красный», от раскаленных докрасна железных стен и башен подземного города, Дитэ, или точнее — темно, почти черно-красный, как запекшаяся кровь.

«Черно-красный», персовый цвет, perso, есть смешение черного с красным, но с преобладанием черного.

Черным по красному писаны все картины Дантова Ада так же, как все рисунки этрусских глин. Здесь опять духовно-физическое родство Данте с Этрурией.

Облики бесов и грешников на кроваво-красном зареве Ада, как из черного камня изваяны.

Ангел, посланный с неба, похожий на крылатого этрусского бога, пролитая сквозь «жирный воздух» ада, «отстраняет его от лица, — махая часто левою рукой». Этим одним движением здесь выражено то, что делает призрачное в сновидениях вещественным. Зрительное ощущение усиливается и сгущается так, что становится осязательным: дымную черную тьму, остаток Ада в Чистилище, Данте осязает на лице своем, как «шершавый мех».

Бес христианского ада, кентавр Хирон, как будто вышедший тоже из ада этрусского, вглядывается с удивлением в Данте, живого среди мертвых.

Мысль отвлеченнейшая — отличие того мира от этого — здесь не мыслится, а чувствуется осязательно; метафизика становится механикой, призрачное в Аду делается вещественным; и даже, по закону сновидений, так что чем призрачней, тем вещественней.

Графа Угодино, гложущего череп врага своего, архиепископа Руджиеро, Данте спрашивает, зачем он это делает.

В этом одном внешнем движении: «вытер уста», — сосредоточен весь внутренний ужас Угодиновой трагедии так, что он остается в душе неизгладимо, как воспоминание бреда.

Знали древние египтяне, знали этруски, — знает и Данте, что тот мир не страшно далек, как это кажется нам, а страшно близок, — вот здесь, сейчас, рядом с нами — в нас самих. В символах-знаменьях, соединяющих два мира, как перекинутые между ними мосты, — самое близкое, простое, земное, здешнее, прикасается к самому дальнему, неземному, нездешнему: «Все, что у вас, есть и у нас»; там все, как здесь, и совсем, совсем иначе, но так же несомненно-действительно или еще действительней. Это в обеих магиях — ваяния и живописи — одинаково; в Аду, в Чистилище и даже в Раю, но в Аду больше всего, потому что здешний мир всего подобнее Аду.

В третьем круге Ада ростовщики, под огненным дождем, закрывают лица руками, то от горячего дыма, то от раскаленной земли, —

Тени в Аду, завидев Ангела, прыгают в воду Стикса, как лягушки в лужу, завидев змею.

Тени в Чистилище, встречаясь, целуются радостно и быстро, на ходу, как это делают муравьи, прикасаясь усиками к усикам, «быть может, для того, чтоб рассказать, куда идут и с чем».

Души блаженных в Раю летают и кружатся, как вороны, в начале дня, когда бьют крыльями, чтоб от ночного холода согреться, и, улетев, одни не возвращаются, а другие, вернувшись, кружатся, все на одном и том же месте.

Назад Дальше