«Пушкин прямо наш, потому что он честен и в нем человек равняется поэту», – восторженно писал Соболевскому молодой Шевырев после нескольких месяцев знакомства с Пушкиным.
С людьми, которые бывали ему чужды или неприятны, Пушкин и сам мог быть очень неприятным. Но когда вокруг него были люди дружественные, он почти всегда был в хорошем настроении и весь сиял заразительной одухотворенностью. Один из членов кружка Веневитинова, Н. С. Тихонравов, позже ставший известным профессором русской словесности, вспоминал: «С какой жадностью прислушивались мы к задушевным, домашним импровизациям Пушкина о поэзии и искусстве… Беседы Пушкина о поэзии и русских песнях, чудесное чтение Пушкиным этих песен наизусть принадлежат к числу тех плодотворных впечатлений, которые содействовали образованию моего вкуса и развитию во мне истинных понятий о поэзии».
Этой молодежи, воспитанной на иностранных учебниках и образцах, Пушкин передавал свой интерес к старинным историческим памятникам, к русской народной поэзии, заразил ее своей любовью к русскому слову. Вяземский уверяет, что Пушкин принимал ошибки в русском языке, как личное оскорбление. Эти ошибки он определял слухом, чутьем, так как научно русская грамматика еще была слабо разработана. Замечание Пушкина о структуре речи, о допустимых и недопустимых оборотах указывали путь. Молодой писатель, граф Соллогуб, как-то спросил Жуковского, как надо писать какое-то слово. Ответ был простой:
«А вот как мы с Пушкиным пишем, так и надо писать».
Пушкин никогда никого не поучал. Он любил спорить, но в нем не было и тени наставительности, никакого желания навязать свои взгляды. Несмотря на славу, какой до него не пользовался в России ни один писатель, все та же в нем оставалась простота, скромность и неисчерпаемая, непосредственная веселость. Когда елагинская молодежь стала издавать рукописный юмористический журнал «Полночная Дичь», где высмеивали собственное глубокомыслие, Пушкин, по словам Жуковского, и «охал, и хохотал, и прыгал при каждом слове».
Один из новых знакомцев Пушкина, молодой профессор истории М. П. Погодин, оставил в своем дневнике любопытные записи, позже им дополненные в статьях и воспоминаниях. О Погодине писал Вяземский Пушкину в Михайловское:
«Здесь есть Погодин, университетский и, по-видимому, хороших правил, он издает альманах в Москве на будущий год и просит у тебя Христа ради. Дай ему что-нибудь из «Онегина», или что-нибудь из мелочей».
На следующий день после приезда Пушкина в Москву Погодин записал: «Пушкин приехал. Ехать к нему? Нет, не поеду». Он горел желанием познакомиться с поэтом, но боялся уронить свое достоинство, наткнуться на заносчивость, смущался перед знаменитостью. На следующий день, 11 сентября, он записал: «Веневитинов рассказывал мне о вчерашнем дне. «Б. Годунов» чудо. У него еще «Самозванец», «Моцарт», «Наталья Павловна», продолжение «Фауста», 8 песен «Онегина» и прочее. Веневитинов рассказывал о суеверии Пушкина. Ему предсказали судьбу, какая-то немка Кирхгоф и грек в Одессе. До сих пор все сбывается. Два изгнания. Теперь должно начаться счастье. Смерть от белого человека или от белой лошади, и я с боязнью кладу ногу в стремя или подаю руку белому человеку. – Между прочим, приезжает сам Пушкин. Я не опомнился.
«Мы с вами давно знакомы, – сказал он мне, – и мне очень приятно утвердить наше знакомство».
Пробыл пять минут, превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».
Запись о гадалке особенно интересна, так как сделана сразу со слов правдивого Веневитинова, который накануне слышал это от Пушкина.
Не один Погодин говорил, что «Годунов» чудо. Успех трагедии в тесном кругу избранных придал возвращению Пушкина в свет особую художественную живописность. А. И. Тургенев, верно отражавший суждения этих немногих, писал в Париж брату Николаю: «Пушкин написал прекрасную трагедию «Годунов». Вяземский называет ее «зрелое и возвышенное произведение». Ум его развернулся. Душа прояснилась. Он вознесся до высоты, которой еще не достигал» (3 ноября 1826 г.).
В юности Пушкин был одержим поэтической общительностью, готов был всем и всюду читать стихи, которые подхватывались раньше, чем он успевал записать их. Он читал их лицеистам и гусарам в Царском Селе, в Петербурге читал своим ветреным друзьям под Зеленой Лампой, читал у Жуковского, у Олениных, у братьев Тургеневых. По привычке делиться стихами присылал из первой ссылки то отрывки, то целые поэмы. Но «Бориса Годунова», которого он писал с таким одиноким упоением, он ревниво таил даже от близких. В Москве на третий день после приезда он прочел трагедию в небольшом писательском кружке. «Годунов» произвел потрясающее впечатление. Погодин попал только на одно из позднейших чтений, 12 октября, у Веневитиновых. Там были Чаадаев, граф М. Ю. Виельгорский, братья Киреевские, Хомяков, Баратынский, Шевырев, Мицкевич. Вернувшись домой, Погодин пророчески записал: «Пушкин, ты будешь синонимом нашей литературы».
Позже он так описал этот вечер: «Какое действие произвело на нас это чтение, описать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которые мы все знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Наконец, надо себе представить и самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства был среднего роста, почти низенький человек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке и черном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую, увлекательную речь.
Первые явления выслушали спокойно, тихо или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущение усиливалось. Сцена летописца с Григорием всех ошеломила. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещениях Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков – «да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной», – мы все просто как бы обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы подымались дыбом. Не стало сил воздерживаться. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца – «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго, потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех… Полились слезы, поздравления. Эван! эвое! дайте чаши! Явилось шампанское, и Пушкин воодушевился, видя такое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше волнение. Он начал нам поддавать жару, читать свои песни, потом начал рассказывать о плане «Дмитрия Самозванца», о палаче, который шутит с чернью, стоя на плахе на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек, сцену с которой он написал верхом и потом забыл на половине, о чем глубоко сожалел. О, какое это было утро, оставившее след на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как кончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто из нас и спал в эту ночь. Так потрясен был весь наш организм».
У Пушкина был гибкий, выразительный голос. Читал он просто, без модных тогда завываний, но, когда читал, весь менялся. «Это был удивительный чтец. Вдохновение так меняло его, что за чтением «Годунова» он показался мне красавцем», – писал Шевырев.
И другие современники рассказывают, как менялось лицо поэта, как сияли, излучая таинственную силу, его прекрасные, прозрачные, голубые глаза. По-видимому, в Пушкинском чтении стихов была не только художественная прелесть, но и магическая заразительность, которую Лев Толстой справедливо считал необходимой основой искусства.
После «Годунова» уже не было сомнения, что Пушкин первый поэт России. Но трагедия, доставившая ему столько наслаждений, принесла ему и немало огорчений. Царская милостивая цензура оказалась игрой в кошки и мышки. Четыре года не мог Пушкин добиться от Царя разрешения напечатать «Годунова». Наконец в 1830 году он был издан, но публика встретила его гораздо холоднее, чем встречала первые, менее совершенные, произведения Пушкина. На сцену при жизни Пушкина «Годунов» так и не попал.
Далеко не все в Москве нравилось Пушкину. Через несколько дней после приезда он уже писал П. А. Осиповой:
«Москва шумит и так празднует, что я уже устаю и начинаю вздыхать о тишине Михайловского».
Два месяца спустя он писал Вяземскому уже из Михайловского:
«Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться» (9 ноября 1826 г.).
Это не помешало ему скоро вернуться в Москву и пробыть в ней до весны. «Пушкин здесь на розах, – писал в марте лицеисту Яковлеву его брат из Москвы. – Его знает весь город, все им интересуются. Отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Arouet (Вольтеру). Со всем тем Пушкин скучает. Так он мне сам сказал. Пушкин очень переменился наружностью. Страшные черные бакенбарды придали его лицу какое-то чертовское выражение. Впрочем, он все тот же. Так же жив и скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению. Он ревностно участвует в издании «Московского Вестника».
В этих розах были и шипы. «Москва неблагородно поступила с ним, – писал Шевырев. – После неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в искательстве, наушничестве и шпионстве перед государем».
Доходили ли эти сплетни до Пушкина, кто знает. Но, вернувшись поздно осенью в Михайловское, он писал Вяземскому:
«…Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни, – ей Богу, приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при Ц. Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом» (9 ноября 1826 г.).
Однако деревенская тишина уже не могла его удовлетворять. Он стал редким гостем в Михайловском. Только урывками видела теперь Арина Родионовна своего любимца. В Академическое издание писем вошли и ее два письма к поэту, где сквозь условный слог, которым до самой революции писали малограмотные русские люди (а может быть, и сейчас пишут?), просвечивает заботливая ласка, есть отблеск ее лукавой усмешки:
«Желаю я тебе, любезному моему благодетелю, здравия и благополучия, я вас уведомляю, что я была в Петербурге: а об вас никто не может знать, где вы находитесь, и твои родители о вас соболезнуют, что вы к ним не приедете».
Дельвиг, Вяземский, Жуковский старались в это время примирить Пушкина с родителями. На это по-своему намекает Арина. Ее письмо кончается нежными словами: «При сем любезный друг я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз (генваря 30-го дня 1827 г.)».
В следующем письме она благодарит его за присылку денег и за письмо, к сожалению, не сохранившееся: «За все ваши милости я всем сердцем благодарна, вы у меня беспрестанно на сердце и на уме и только когда засну, забуду вас и ваши милости ко мне. Приезжай мой ангел к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Наши Петербургские летом не будут, они все едут непременно в Ревель – я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться».
На этот раз письмо кончается не только ласково, но и наставительно: «Прощай мой батюшка, Александр Сергеевич, за ваше здоровье я просфору вынула и молебен отслужила: поживи дружечек хорошенько, самому слюбится. Я, слава Богу, здорова, цалую ваши ручки, остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна» (6 марта 1827 г.).
Это письмо помечено Тригорским. Вероятно, няня диктовала его одной из красавиц Трех Гор, которые тоже скучали без поэта.
Он провел с няней в Михайловском лето и часть осени 1827 года. На следующий год та, кого Пушкин звал мамушкой, кого так нежно воспел, скончалась. Одним верным, чутким другом у него стало меньше.
В ту осень Пушкин бросился из Москвы в Михайловское, напрасно рассчитывая там писать. Ему не работалось. Мешали первые недоразумения с Бенкендорфом, мешали мысли о московских барышнях, которые были для него в Москве немаловажной приманкой.
Москва славилась красавицами. Это была ярмарка невест, куда из всех дворянских гнезд свозили барышень потанцевать, повеселиться, а главное, найти жениха. Не случайно Пушкин повез Татьяну в Москву, когда решил выдать ее замуж. Он и сам в Москве поддался общему настроению и почувствовал себя женихом, не чьим-нибудь, а вообще женихом.
Во многих влюбчивых людях сидит потребность одного большого чувства. Была она и в Пушкине. Его потянуло к любви открытой и прочной, захотелось иметь свой угол, свою домашность. Надоело быть странником. Он стал высматривать себе невесту в толпе хорошеньких, юных, чистых девушек, с которыми танцевал на балах, катался с гор, играл в шарады, дурачился в гостиных и на катаньях. Красавицы декламировали ему его стихи, пели ему его романсы, выбирали его в котильоне и только что входившей в моду мазурке, шутили и шалили, иногда украдкой от родителей целовались за трельяжем в темном углу гостиной, скупо освещенной свечами, в будни сальными, в парадные дни восковыми. У Пушкина от их лукавой девичьей прелести голова кружилась слаще, чем от шампанского. В его стихах блистают отблески их грациозной женственности:
Мертвецки, как он говорил, не был он влюблен ни в одну из них. Иногда он ухаживал за одной в Москве, за другой – в Петербурге. Когда встретил свою настоящую суженую, Ташу Гончарову, и женился на ней, Москва потеряла для него свою прелесть. Он стал уверять, что Москва переменилась, хотя на самом деле переменился он сам.
Шествие юных московских красавиц, чьи имена сохранились только потому, что Пушкин отметил их своим вниманием, открыла маленькая, чернокудрая и черноглазая, похожая на фарфоровую статуэтку, Софи Пушкина, дальняя родственница поэта. Прожив в Москве два месяца, Пушкин сделал ей предложение и уехал в Михайловское, не дожидаясь ответа. Дорогой остановился во Пскове, откуда послал своему приятелю В. П. Зубкову, который был женат на сестре Софи, что-то вроде исповеди. Пушкин мужчинам обычно писал по-русски, это письмо писано по-французски, вероятно, в надежде, что его покажут молодой девушке. В нем смесь шутливости, откровенности и влюбленности, характерная для пушкинской манеры ухаживать.
«Так как я очутился в Пскове, в гостинице, вместо того, чтобы быть у ног Софи, то давай болтать, т. е. рассуждать.
Друг мой, мне 27 лет. Пора начать жить, т. е. познать счастие. Ты мне говоришь, что оно не может быть вечным, велика новость! Меня беспокоит не мое счастье, как могу я не быть самым счастливым человеком в мире, раз я буду около нее, но я дрожу при мысли о том, какая судьба, может быть, ее ждет – сумею ли я сделать ее такой счастливой, как хочу. Моя жизнь до сих пор была бродячей и бурной, характер у меня неровный, ревнивый, впечатлительный, одновременно и пылкий, и слабый – вот что минутами наводит меня на печальные размышления. Имею ли я право связать судьбу такого нежного, прекрасного существа с моей печальной судьбой, с моим несчастливым характером? Господи, какая она хорошенькая! и как нелепо вел я себя с ней. – Друг мой, постарайся изгладить скверное впечатление, которое я мог произвести, – скажи ей, что я гораздо благоразумнее, чем кажусь, (дальше по-русски) скажи, что тебе в голову придет.
Мерзкий этот Панин, два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой недели – а я вижу раз ее в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! (Опять по-французски.) Если она думает, что Панин правильно поступает, то меня она должна считать сумасшедшим, не правда ли? – объясни же ей, что прав я, что, увидав ее, нечего раздумывать, что я не претендую на то, чтобы пленять, что поэтому я правильно поступил, идя прямо к цели, что, влюбившись в нее, нельзя уже любить ее крепче, как нельзя ждать, что она похорошеет, т. к. невозможно быть еще красивее» (1 декабря 1826 г., Псков).
Пушкин написал в тот день еще три письма – Соболевскому, Вяземскому и Алексееву, своему кишиневскому знакомцу. К каждому из них Пушкин подходил по-разному, каждому писал другим стилем. На письме Зубкову есть отпечаток московских гостиных. С Алексеевым, вспоминая старые кишиневские проделки, он и слова употребляет кишиневские. Соболевскому короткими, отрывистыми фразами сообщает о своих неприятностях.
«Вот в чем дело. Освобожденный от Цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше, хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».
Вяземскому пишет как всегда шутливо: